И наконец абсолютно холодный полюс – это народная культура в этнографическом смысле слова: замкнутый, завершенный, неразвивающийся музей массовой культуры прошлых эпох. Творческая элита обращается к нему, как правило, в периоды культурных переломов, оживляя ушедшие, но ставшие вдруг актуальными идеи и формы.
Если перевести эту модель из контекста культуры в социально-политический план, мы получим следующую схему.
Горячий полюс – это кипящий котел радикализма, поле деятельности экстремистов и политических маргиналов самого разнообразного направления и толка, стремящихся волевым усилием сломать существующие устои, а затем на пустыре воздвигнуть свою, пусть не всегда внятную, идеальную конструкцию, построить небо на земле. Ради этого они готовы на самые крайние меры, вплоть до принесения в жертву как самих себя, так и совершенно посторонних людей. Таков их дар человечеству или какой-то определенной его части, выделяемой по национальному, классовому, конфессиональному или какому-либо иному признаку. При этом, они уже не задумываются над тем, будет ли их дар принят, хотя многие подспудно догадываются, что даруемый о подарке не просит и, возможно, при случае вернет его – неучтиво и даже грубо.
Место массовой культуры в этой модели займут различные центристские силы в промежутке от умеренного либерализма до умеренного консерватизма, не стремящиеся к радикальному слому существующего порядка, но лишь к его постепенной эволюционной трансформации, к медленному дрейфу гражданского общества в лоно личного и государственного благоденствия.
Ну, а холодный полюс – это мечтательный консерватизм пассеистического направления, стремящийся музеефицировать прошлое и там, в этом музее, свить гнездо, чтобы высидеть отсутствующее в нашем отравленном нелепыми новшествами настоящем некое исконное счастье. Однако черпают отсюда и радикалы – ведь теория расового превосходства была выведена едва ли не из культа Вотана.
Подобная универсальная модель дает представление о том, что люди оказываются разведенными в разные категории культурного, социально-политического или какого-то иного поприща не по причине особой организации ума, имущественному цензу или наличию/отсутствию определенных моральных качеств, а лишь из-за разницы температуры их творческого накала. У Достоевского и Нечаева – без какого бы то ни было уязвления личностных свойств каждого – накал этот вполне сопоставим. Ведь художественная практика, как и практика политического радикализма, отнюдь не чужда пламенному ниспровержению традиции. Не эта ли правда таится в придонной тьме природы терроризма?
О том, что экстремизм и горячий полюс культуры родственны по темпераменту, говорит хотя бы тот факт, что русские футуристы с восторгом приняли революцию, а итальянские колонной пошли за Муссолини. О том же самом свидетельствует и участие литератора Прыжова в убийстве студента Иванова, и раскритикованные Ремизовым литературные попытки Бориса Савинкова, и поэтические опыты Блюмкина, и автомат Сикейроса, поливающий свинцом резиденцию Троцкого, и демарш Мисимы, и незавершенная судьба Лимонова… Все они вслед за Константином Леонтьевым, каким бы яростным оппонентом радикализма и революции он не был, могли бы клятвенно воскликнуть: «Эстетика выше этики!» Кроме того, если вспомнить, что террор – инструмент не только оппозиции, но и власти, то вполне естественно будет выглядеть и кифара в руках Нерона, и поэтическое перо за ухом семинариста Джугашвили, и палитра с кистью у Адольфа Шикльгрубера.
Ну, а во что выливается социальный эстетизм пришедших к власти радикалов, мы уже знаем. Как художник стремится к прозрачной чистоте своего детища, к ясности созвучий, гармонии красок, текучести смыслов, так и вожди восторжествовавших радикалов стремятся к удалению того тумана, который портит прозрачность вида на их совершенные социальные конструкции. В этих конструкциях, в этом идеальном завтра, нет места мутному планктону жизни: хромоножке, тусовщику, бесцельному смотрению в окно, собачьей куче на газоне, червивому яблоку…