Приходилось, конечно, учитывать реалии, идти на трудный компромисс, ставить нам иногда за ответы и даже за сочинения четверки, а то и пятерки. Но делал это Феликс всегда с долгими размышлениями, мучениями и сомнениями.

Все в нем этому сопротивлялось, и прежде всего искреннее шестидесятническое стремление к идеалу, неистребимая вера в высшую гармонию мира и человека.

«Идеал есть гармония» – это он твердил постоянно, к этому сводил в итоге все наши дискуссии и обсуждения на уроках.

Два года спустя, на нашем школьном последнем звонке, мы подарили ему могучее сооружение на эту тему.

К деревянному постаменту была прибита затейливо скрученная колышущаяся металлическая лента. Это была гармония, внутри которой на цепочке трепыхался идеал в виде куска прозрачного темно-красного плекса. Позднее подобные штуковины искусствоведы назовут мобилями. Теперь они колышутся во всех уважающих себя музеях современного искусства.

Сохранилась фотография момента вручения. Мы стоим на сцене с Наташей, Яном и этим мобилем.

Там, на сцене, и все наши учителя – молодые, хохочущие, счастливые, живые…

Класс

Вторая школа (типовая послевоенная постройка на задворках универмага «Москва») была элитой школьной Москвы. Но наш класс не был элитой Второй школы. Элиту не обозначают сомнительной литерой Ж.

Мы пришли из своих школ отличниками, звездами, а здесь выглядели так себе, первые месяцы многие опасались попросту вылететь из школы. Причем не вследствие какого-нибудь там буйства молодецкого, а тихо и бесславно – не сдав очередной зачет.

Тон молодецкого буйства задавали другие – десятые, выпускные. Они были постарше, поярче нас, больше нашего пили-гуляли, чаще побеждали на олимпиадах, играли главные роли в школьном театре, в столовой, в спортзале. А в довершение всего летом чуть не поголовно поступили в МГУ.

В нашей параллели самыми умными справедливо считались бэшники, они были старожилами, даже застали легендарных Гельфанда, Дынкина, Якобсона. И тем не менее для меня центром школы, града, мира стал мой не самый казистый класс «Ж». Хотя проучились мы вместе всего-то два года.

Да и годы, выпавшие на наше второшкольное отрочество, оказались не ахти. Мы пришли в школу в том самом 68-м, когда советскими танками в кровь раздавили Пражскую весну, а с ней и все надежды наших учителей-шестидесятников, рыцарей недолгой оттепели.

В стране началась тоскливая и бездарная реакция, гонения на «инакомыслящих» (гэбэшное словцо). И происходило это не где-то там, а тут же, рядом. Инакомыслящий Якобсон, преподававший историю, а затем литературу, был вынужден уйти из школы, следом за ним – и собравшийся на одноименную историческую родину математик Израиль Ефимович Сивашинский. Но это никого и ничего не спасло.

А пока мы съезжались в школу из разных концов города, из очень разных семей. Публика в классе сошлась разношерстная. Были и совсем чудаковатые – как без них в школе с математическим уклоном? Конечно, над ними пошучивали. Но не злобно.

Поскольку жили мы по всей Москве, бичом школы были опоздания.

– Генкина! – говорил Риммочке, чемпиону класса по опозданиям, отвечавший за ловлю нарушителей завуч Фейн. – Я тебя выгоню из школы!

И когда от Риммы не оставалось уже решительно ничего живого, добавлял:

– И не на один день!

На взывавшую к милосердию традиционную реплику нарушителя, что Толстой, мол, детей любил (намек на то, что наш завуч вообще-то был известным специалистом по Льву Толстому и даже выпустил о нем умную книжку), Фейн отвечал неизменное: «Я толстовед, а не толстовец!» – и заносил фамилию нарушителя в грозный кондуит.