Но комендант явно не рассчитывал на ответ. Он надел на голову шлем, а я достала из кармана заполненные формы и протянула ему. Он бросил на них беглый взгляд и несколько раздраженно вернул мне обратно.

– Я не держу у себя таких вещей. Отдайте человеку, который привезет вам завтра продукты.

– Désolée[10], – произнесла я, и это слово мне было известно слишком хорошо. Внутренний протест толкал меня на то, чтобы унизить его, хотя бы на время низведя до уровня солдата из вспомогательных войск.

Я стояла и смотрела, как они надевают шинели и шлемы. Одни, попытавшись продемонстрировать остатки хорошего воспитания, задвинули за собой стулья, другие же не стали себя утруждать, словно имели право вести себя везде по-хозяйски. Вот такие дела, думала я. Значит, нам придется до конца войны стряпать для немцев.

А еще я гадала про себя, что было бы, если бы мы готовили не так хорошо. Может, и проблем оказалось бы меньше. Но мама навсегда вбила нам в голову, что плохо готовить – уже само по себе непростительный грех. Возможно, мы были предателями, возможно, поступали аморально, но я знала наверняка, что мы навсегда запомним тот вечер, когда впервые за долгое время ели жареного цыпленка. А когда я подумала, что это, наверное, не в последний раз, у меня слегка закружилась голова.

И тут до меня дошло, что он смотрит на картину.

Мне вдруг стало страшно, и я вспомнила пророческие слова сестры. Картина действительно ниспровергала основы, в полутемном баре краски казались слишком яркими, а сияющая девушка – слишком своенравной и самоуверенной. Я только сейчас заметила, что она выглядит так, будто смеется над ними.

Он продолжал смотреть на портрет. Его товарищи начали потихоньку уходить, их голоса – грубые и громкие – гулко разносились по пустой площади. А я вздрагивала каждый раз, когда хлопала дверь.

– Очень похоже на вас, – произнес комендант.

Я была потрясена, что он заметил сходство. Но признаваться ужасно не хотелось. То, что он узнал в девушке на портрете меня, вносило элемент некоторой интимности. Я с трудом проглотила комок в горле и так крепко стиснула руки, что у меня побелели костяшки пальцев.

– Да. Ну, это было давным-давно.

– Картина немного напоминает… Матисса.

От удивления я выпалила, не подумав:

– Эдуард учился у него. В Академии Матисса в Париже.

– Я знаю о ней. А вы никогда не встречались с художником по имени Ханс Пурманн? – Он смотрел на меня в упор, и мне ничего не оставалось, как ответить:

– Я большая поклонница его творчества.

Ханс Пурманн. Академия Матисса. У меня даже закружилась голова. Услышать такое от немецкого коменданта!

Мне захотелось, чтобы он поскорее ушел. Я не желала слышать эти имена из его уст. Воспоминания о самых счастливых днях своей жизни были моими, и только моими, как маленький чудесный дар, который помогал мне держаться, когда становилось совсем невмоготу; и я не хотела, чтобы немец марал их своими небрежными замечаниями.

– Господин комендант, мне нужно убрать посуду. С вашего позволения. – И я начала складывать стопкой тарелки, составлять бокалы.

Но он даже не шелохнулся. Его глаза были обращены к портрету, а мне казалось, будто он смотрит на меня.

– Я так давно не разговаривал об искусстве, – произнес он, словно обращаясь к портрету, затем заложил руки за спину и повернулся ко мне: – Увидимся завтра.

Когда он проходил мимо, я была не в силах поднять на него глаз.

– Господин комендант! – произнесла я, с трудом удерживая в руках гору тарелок.

– Спокойной ночи, мадам.

Когда я наконец поднялась наверх, Элен уже спала, уткнувшись лицом в покрывало. Похоже, у нее даже не было сил снять одежду, в которой она стряпала на кухне. Я расстегнула ей корсет, сняла с нее башмаки и накрыла одеялом. Затем легла рядом, но из-за вертевшихся в голове мучительных мыслей до утра так и не сомкнула глаз.