Я уже кое-что пробовала – не секс, но почти. Скупые обжимания в коридорах во время школьных танцев. Перегретое удушье родительского дивана, пот под коленками. Алекс Познер с бесстрастным, исследовательским интересом протискивает руку мне в шорты, мы резко отпрыгиваем в разные стороны, заслышав шаги. Ничто из этого – ни поцелуи, ни руки, ползавшие у меня под бельем, ни нагое подрагивание пениса в кулаке – и близко не походило на то, чем я занималась в одиночестве, на это разбухание удовольствия, лестницей уходившее вверх. Я чуть ли не воображала, что Питер поможет мне обуздать мои желания, которые становились до того навязчивыми, что меня это иногда пугало.
Я лежала на кровати Конни, на тонком индийском покрывале. Она здорово обгорела на солнце; я смотрела, как она обдирает с плеч мутную кожицу, скручивает в маленькие серые шарики. Я сдерживала легкое отвращение, думая о Питере, который жил с Конни в одном доме, дышал с ней одним воздухом. Ел с ней из одной посуды. По сути своей они были неотделимы друг от друга, как две особи, выращенные в одной лаборатории.
Снизу доносился смех накурившейся Памелы.
– Когда у меня будет парень, уж я заставлю его сводить меня в ресторан, – важно сказала Конни. – Питер ее сюда приводит, только чтоб перепихнуться, а ей и все равно.
Питер вечно ходит без нижнего белья, пожаловалась Конни, и я все думала и думала об этом, желудок у меня сводило – впрочем, ощущение было не то чтобы неприятным. Набрякшие, сонные веки, признак того, что он всегда под кайфом. Рядом с ним Конни отходила на второй план: тогда я всерьез не верила, что дружба сама по себе может быть конечной целью, а не фоном для драмы о том, любят ли тебя мальчики или не любят.
Конни стояла перед зеркалом, подпевая миленькой печальной “сорокопятке”, у нас было несколько таких пластинок, которые мы заводили снова и снова. Песни, подогревавшие мою праведную тоску, мою воображаемую сопряженность с трагической природой мира. Как же я любила тогда себя выкручивать, раскочегаривать чувства до невыносимости. Я хотела всю жизнь, целиком, ощущать вот так лихорадочно, на разрыв от дурных предчувствий, чтобы даже цвета, даже погода и вкусы казались более насыщенными. Вот что обещали мне песни, вот что они вытягивали из меня.
В одной песне словно бы вибрировало чье-то личное эхо, будто какая-то метка. Простые строчки о женщине, о том, как выглядит ее спина, когда она уходит от мужчины в самый последний раз. Сигаретный пепел, что остается после нее в постели. Песня закончилась, и Конни вскочила, чтобы перевернуть пластинку.
– Поставь эту еще раз, – сказала я.
Я попыталась представить себя такой, какой видел эту женщину певец: на руке у нее покачивается подернутый зеленью серебряный браслет, волосы распущены. Но, открыв глаза, я почувствовала себя дурой, потому что увидела Конни, которая крутилась возле зеркала, разделяя ресницы булавкой, увидела ее задницу, в которую врезались шорты. Нет, себя такой не представишь. Такие песни поют о других девочках. Вроде той, что я видела в парке. Или Памелы, или вроде старшеклассницы на школьных ступенях, ждущей, когда ее парень лениво заведет наконец машину, чтобы вскочить как по сигналу. Отряхнуть зад, выйти на солнце, помахать тем, кто остался.
Вскоре после того дня, дождавшись, когда Конни заснет, я зашла в комнату к Питеру. Слова, сказанные им на кухне, я восприняла как приглашение, которым нужно воспользоваться до определенной даты – иначе сгорит. Мы с Конни перед сном пили пиво, сидя на полу, подпирая ножки плетеных стульев, зачерпывая творог пальцами прямо из коробки. Я выпила гораздо больше нее. Мне хотелось, чтобы все как-то разом переменилось, ожило. Я не хотела быть как Конни: сидеть на одном месте и ждать, пока что-нибудь произойдет, есть кунжутные крекеры пачками, потом прыгать у себя в комнате – ноги вместе, ноги врозь, десять раз. Конни уснула – глубоко, подергиваясь, а я все не спала. Прислушивалась, ждала шагов Питера на лестнице.