– А всадники, – быстро сообщила девочка, – они над вершиной взлетели и – р-раз! – в озеро провалились. Это мы думаем, что в озеро. Которое за холмом. А речка ведь как раз из него вытекает, так что сегодня туда лучше в одиночку не ходить, вдруг они не провалились в ад, а под водой сидят и по дну речному бродят.

– Спасибо, – серьезно кивнула Элис, – купаться я не пойду. Ну, всего доброго. Вечером заходите в гости, мороженое обещаю.

– До свидания!

Они оседлали велосипеды и под дребезжание звонков и разболтанных «крыльев» унеслись вдоль по улице.

Какие вежливые, воспитанные дети. И дружелюбные. Общительные. Не дичатся незнакомого человека. А с виду – вполне нормальные. На коленках ссадины, пальцы перемазаны ежевичным соком, волосы всклокочены, словно отродясь не знали расчески. Дети как дети. В любом городке – точно такие же. Разве что не в любом городке детишки здороваются с незнакомцами и всерьез предупреждают о выдуманной опасности.


Давно и далеко…

Это он запомнил навсегда: быть, как смертные, значит быть смертным, понимать их, принимать, и принимать себя таким же, как они. Было трудно. Особенно, когда обряд крещения запер его душу в беспомощном теле младенца. Имя стало цепью, приковавшей беспокойный крылатый дух к мягкой, но тяжелой плоти. Было время, когда он ненавидел свое имя.

Кормилице запрещали говорить с ребенком: никаких колыбельных, никакого сюсюканья, ни одного ласкового слова. Может быть, поначалу добрая женщина готова была полюбить малыша, но приказом князя её собственного сына убили в колыбели, чтоб ни одна капля молока не оказалась отнята у бастарда, и мальчик, наречённый Михаилом, сразу стал для кормилицы упырёнышем, ведьминым отродьем. Он знал, что женщину убьют, как только пропадет нужда в ее молоке, он прислушивался к новому для себя чувству, называвшемуся «жалость», но он был, пусть волшебным, однако ребенком, и, нуждаясь в любви, болезненно воспринимал ненависть.

Пока кормилице не вырвали язык – отец, случалось, запаздывал с принятием правильных решений, – замок успел переполниться слухами. О двухнедельном младенце, который умеет говорить, о младенце, не пачкающем пелёнки, о крохотных острых зубках, на первом месяце жизни прорезавшихся из мягких дёсен. И о том, что больше молока любит выродок живую человеческую кровь.

Что ж, всё было так. Он любил кровь, и любил отца.

Вкус крови и образ отца – слившиеся воедино воспоминания. Большой человек с большими руками и длинными усами. Чёрные глаза горят сдержанной внутренней силой, и сила эта не может выплеснуться, заточённая в смертном теле, но она есть. Имя ей – любовь. Имя ей – жестокость. Отец был для мальчика всем миром, вокруг отца вращались вселенные, и он, самый главный, самый сильный, самый любимый, улыбался в ответ на улыбку сына и отвечал любовью на любовь. И мог защитить от чего угодно даже уязвимое и хрупкое младенческое тело.

А больше бастард не любил никого. Может ли ребенок полюбить тех, кто его ненавидит?

Мальчику было три месяца, когда он начал ходить. Непослушная плоть медленно, но верно покорялась, он учил своё тело выполнять приказы, с каждым днем всё более сложные.

– Теперь можно кормить его обычной пищей, – решил дед, – пусть живёт у меня.

«Обычной»? Что это? Как это? Разве молоко и кровь – это не еда? Неужели отец заставит его питаться грубой пищей смертных, такой же отвратительной, как жёсткая ткань одежды и белья в колыбели?

– Ты нежен, как все фейри, – недовольно ворчал князь, когда слышал жалобы на грубость тончайшего полотна и лёгких шелков, – они не умеют воевать, они жить-то не умеют, ты хочешь быть таким же?