– А что я, дурак называться? – и щербатый, криво усмехнувшись, величественным жестом вешает на сгиб локтя воображаемый зонтик, будто он важная персона.

– Но как же номер? – волнуется Мариучча. – Ты разве не боишься, что тебя маме не вернут?

– Маме? Она-то меня научила, что контрабандисты никому ничего не выдают: ни имени своего, ни родственников, ни где их дом. Даже под бомбами! А уж тем более полицейским ищейкам!

Белобрысый всем своим видом показывает, что выше нас, мелюзги. Мы молчим, он тоже, но теперь, как мне кажется, от страха, что, когда вернёмся, из-за этой хитрости никто не поймёт, кому его забирать.

Через некоторое время приходит незнакомая девушка со списком в руках, и всё начинается заново. Наступает мой черёд, и она просит меня назвать моё имя.

– Америго Сперанца.

– Лет сколько?

– Полных семь.

– Родителей как зовут?

– Антониетта Сперанца.

– А отец? Имя, род занятий?

– Не знаю, – смущённо отвечаю я.

Она вскидывает брови:

– Как это? Не знаешь, чем отец занимается?

– Я даже не знаю, жив ли он ещё. Одни одно болтают, другие другое. Моя мама Антониетта говорит, он в Америку уехал, Тюха – что сбежал…

– Тогда пишем «пропал без вести»?

– Может, просто оставим место? – спрашиваю я. – И впишем, когда вернётся?

Девушка не отвечает, только чуть приподнимает карандаш и переносит его на строчку ниже.

– Ладно, давай дальше, – вздыхает она.

8

Едем уже долго. Крики, смех и слёзы, которыми сопровождался отъезд, постепенно утихли, слышен только мерный, однообразный стук колёс. В поезде воняет затхлым, липким – как в той крипте с живыми скелетами. Глядя в окно, я думаю о своём месте в нашей с мамой кровати, о мешках с кофе, которые прятал под ней Долдон, об улицах, по которым я в любую погоду слонялся целыми днями, пока тряпичничал. Думаю о Тюхе, которая в этот час, должно быть, легла спать в своём полуподвале, поцеловав на ночь портрет усатого короля на тумбочке, и о Хабалде – кажется, я даже чувствую запах её знаменитой луковой фриттаты[12]. Думаю о переулке, где жил, – уже и короче, чем этот поезд, об отце, который отправился в Америку, и об унесённом бронхиальной астмой старшем брате Луиджи, из-за которого мне теперь приходится ехать совсем одному.

Время от времени голова склоняется на плечо, глаза закрываются, мысли путаются. Соседи давно уснули, а я всё смотрю в окно. Потом, заметив луну, бегущую над полями – будто с поездом в догонялки играет, – забираюсь на лавку, обхватываю колени руками. Слёзы медленно текут по щекам, скапливаются в уголках рта. Они такие солёные, что напрочь отбивают последнюю память о шоколадке. Рядом блаженно сопит Томмазино – и это трусишка, который даже тени своей боится! А я, не раз спускавшийся в канализацию, чтобы наловить крыс, только и надеюсь, что поезд остановится и нам придётся вернуться, и больше всего на свете хочу услышать голос мамы: «Амери, хватит уже гулять, иди домой!»


Но стоит чуть задремать, раздаётся скрежет, от которого у меня волосы встают дыбом – будто по дну огромного котла скребут. Поезд вдруг встаёт как вкопанный, и мы валимся друг на друга – настоящая куча-мала. Я больно бьюсь лицом об пол; Мариучча, спросонья перепугавшись, что порвала новое платье, снова принимается рыдать.

– Да кто этого безрукого в кабину-то пустил? – ворчит белобрысый.

– Что случилось? Уже приехали? – бормочет полусонный Томмазино.

– Быть того не может, – отвечает чернявый шкет. – Мама говорила, всю ночь будем тащиться и завтра ещё…

Свет гаснет, мы остаёмся в полной темноте. Издалека доносится крик, будто кого-то бьют. Потом повисает долгая тишина, которую прерывает уверенный голос – должно быть, белобрысого или, может, кого другого, решившего воспользоваться тем, что вокруг хоть глаз выколи, и до смерти всех перепугать: