Уже солнце склонилось к горизонту, когда он въехал во двор, но не один. Хлопнув дверцей, велел топить баню и готовить ужин. Из машины вылез обросший грязный человек в рваной землистой рясе. Ряса – это было сильно сказано: полы чуть ли не в полосы порваны, подпоясан капроновой бельевой верёвкой. Из-под его скуфейки выбивались давно не мытые волосы, и рыжая подпаленная борода торчала ёжиком во все стороны. Он вышел из машины и, не зная, куда пойти, опустился на чурку во дворе, поставив возле себя тощий чёрный заплечный мешок.
– Кто это? – спросила Валентина, прижав руки к груди, увидев худое измождённое лицо старика.
– Это? Помнишь, Сева рассказывал о попе-расстриге, что у него был в больнице? Так это он и есть.
– Ты, Митя, только в дом меня не веди: живность в голове да бороде завелась – от грязи, я думаю. Не могу я в таком обличье… Мне бы баню сначала и поесть чего-нибудь горячего – давно горячего во рту не было. А сухарики у меня есть, немного… Пахнет от меня прелью, как от покойника, – ты уж не обессудь. И машина, наверное, пропахла… В баню надо…
– Будет тебе баня, русская, по-черному – прогреешь кости… А живность из головы да бороды мы сейчас выведем.
Он принёс дихлофос и целлофановый мешок, снял с расстриги его скуфейку, обрызгал волосы и бороду попа, повязал его голову, словно платком.
– Метод проверенный, батюшка! Ты только пореже дыши, старайся на ветер встать, чтобы чистым воздухом дышать, а то крыша поедет, опьянеешь.
Валентина перед баней достала чистое бельё Дмитрия, кальсоны и нательную рубаху, которые он надевал только зимой на охоту, старенький свитер и брюки.
– На, предложи болезному, а своё пусть скинет. Я кипятком потом замочу или выброшу – разве можно в этом ходить?
– Как видишь, можно… Принеси ему пока чего-нибудь горячего. Голоден очень человек: когда он шёл по лесу, его шатало от дерева к дереву. Я сначала думал: пьяный. А нет – вижу: обессилел.
Пока готовилась баня, расстрига хлебал щи прямо на улице, сидя на чурбаке. Просьбу Валентины пройти в дом поп отклонил, она не настаивала. Дмитрий заметил, что голодный и усталый человек ел с достоинством, не показывая вида, что голодал несколько дней. Ел медленно, старательно пережевывал пишу, не глотал кусками и, не доев немного, отставил чашку в сторону.
– Это потом… С непривычки болеть буду… Лучше повременю. Спасибо тебе, добрый человек, за человечность спасибо: грязного бомжа домой к себе привёз – не каждый сейчас на это отважится.
Долго уже бродил поп, с того дня, как расстригли его. И в подвале жил, а то и просто, когда лето, на улице и на свалке. Везде можно жить. Но уподобляться скоту нехорошо: на женщину в очереди стоять мерзко, милостыню просить совестно, спать, как собака, на помойке противно. И вообще, там всё противно, даже воздух. И снова решил в мир идти, так как свалка – это тоже монастырь со своим уставом. На миру, думал, лучше…
Только люди попа и в миру не приняли. Подаяние ведь люди привыкли на паперти подавать, на земле церковной: то ли святость только там чувствуют, то ли кресты на храмах пройти мимо не дают, чтобы не кинуть деньгу страждущему. И колокола всегда бьют: «Дай! Дай!» Но там теперь воры да бандиты управляют, вечером только на хлебушко и оставят, и со святыми отцами они тоже делятся. И ушёл он. И идёт по земле в своей рваной рясе, но редко кто хлебушко даст, а уж про ночлег и говорить нечего.
– Мне много уже лет, и всю жизнь пристанище своей душе искал, и сейчас ищу… А самое-то главное, Митя, веру в себя потерял – а это самое страшное… Зиму в больнице пролежал. Подняли меня возле проходной хлебозавода – там всегда хлебом подавали. А тут что-то ослаб и память потерял, очнулся уже в больнице. Но недолго в ней был – на псих отправили, там вот до весны и задержался. А когда подлечили – родственников-то нет – вот и отправили восвояси. И вот направляюсь я в урочище Двух Братьев. Право, не знаю – найду ли?