пирамиды, луч просачивался… ну, не насквозь, но вполне к тому близко…

Это сооружение было полым. А значит, дыхание, услышанное мною, исходило изнутри.

Я наклонилась еще ниже, превозмогая тошноту. Там, у моих ног, в основании зиккурата была оставлена гораздо более длинная щель, достаточно большая, чтобы просунуть в нее тарелку. Оттуда исходила жуткая вонь аммиака и потеки чего-то бледного, сложившегося едва ли не в археологические слои: замес долгого заточения, кал, замаринованный в моче, потом утоптанный в блин и выброшенный обратно вместе с пересохшими остатками еды, мелкими косточками, потоком избытка мух. Когда я двинулась вперед, обитавшее внутри отпрянуло, заскреблось внутри зиккурата и испустило тихий, приглушенный стон.

«Христос Всемогущий!» – выдохнула я, когда понемногу из деталей складывалось нечто целое. Хотелось завопить, только голос мой типа уполз мне в глотку и сдох, задохнувшись. Крепко держа кувалду и фонарик, я упиралась ими в кирпич зиккурата, наваливаясь с силой, какую только считала безопасной, и шипела в одну из щелей:

– Эй! Ты там, ты в порядке? – Дура, дура. Как могло бы оно быть в порядке? – Я… у меня кувалда есть, могла бы добраться до тебя… могу я попробовать тебя выпустить? Что скажешь?

Никакого ответа, если не считать… после долгих мгновений… что-то типа сдавленного бормотания. Типа то, что там… тот, кто там сидел, сунул себе руку в рот.

До чего ж поганы должны быть дела, подумалось мне, и сколько ж погани надо тянуться, если тебе приходится учить себя не плакать?

Медленно, но верно, все еще сгорбленная, со все еще кружащейся головой, я пришла к выводу, что в данный момент больше всего мне хочется найти тех, кто в ответе за это, и поубивать их. И, по счастью…

– Пожалуйста, милочка, постарайтесь вести себя потише, – произнес позади меня знакомый голос, мягкий, как всегда. – Это… довольно важно.

Брошенный взгляд подтвердил: Бабуля-Говоруля так искусно скользила меж стоек, что пыль едва касалась ее. Она явно была отлично знакома с этим местом и его скрытым узником: доказательством послужило то, что, распознав ее голос, этот самый узник участил дыхание, словно шлепок получил, задышал быстро, прерывисто. Последовал чисто голодный стон, подкрепленный скрежетом оловянной миски, быстро проталкиваемой в щель, миска так звякала о кирпичи, что походила на щербатый колокол.

Ни с чем из этого не мешались никакие подлинные слова, ни енохианские, ни еще какие, одно лишь учащенное дыхание да скулеж собаки Павлова: какая-то изувеченная жизнь, размером с бонсай, и буквально помирающая с голоду, взращивалась в Стесненной Пустоте. Если считать чем-то похожим на взращивание «время от времени еду бросить, но главным образом оставлять в одиночестве гнить в темноте», а ведь оно так не считается, верно? Просто не считается.

Говоруля лишь продолжала наблюдать, даже не удосужившись изобразить что-то похожее на стыд, не говоря уж о повинности. Я-то считала ее чудаковатой, безобидной… вполне достаточно, чтобы погубить мою жизнь, во всяком случае, в принципе. Только содеявшая такое не была ни чудаковатой, ни безобидной. И…

О, Боже, ярости, ярости! Я все еще чувствую ее вкус.

– Это, – заставила я себя заговорить, указывая пальцем. – Вот это ваша… работа?

– Мой великий труд, да.

– Сотворить кого-то, кто сможет говорить с ангелами?

Она пожала плечами:

– Такова гипотеза.

– По теории доктора Ди, так? Сунуть человеческое, ити-вашу-мать, существо в обжиговую печь, некую, мать-вашу-ити, личность, а потом кормить ее всяким говном, какое под руку подвернется, не разговаривать с ним типа, ити-вашу-мать,