И в то же время любой тиран, способный на любое злодейство, более того, на палачество, внушал непонятное уважение вплоть до какого-то патологического, непостижимого обожания. Невольно вспомнится, как поэт спрашивал то ли себя, то ли нас: к чему рабам дары свободы?
Нет, в самом деле, быть может, вольность должна остаться прекрасным призраком? Либо молитвой, либо мечтой? И на пространствах, где, как однажды, презрительно оскалился Вяземский, «от мысли до мысли пять тысяч верст», свобода не столь уж необходима? И втайне мы ощущаем страх перед ее неясными безднами? Сами не верим в свою готовность дышать ее пронзительным воздухом? Должно же быть внятное объяснение.
Понятно, что русскую литературу не оставляла ее потребность в несочетаемых началах, в непредусмотренных развязках. И неслучайно души в ней мертвые, а труп, соответственно, живой. Вы, разумеется, полагаете, что это великие метафоры. Нет, это – великие догадки. Вот потому-то отечество платит так больно за свои парадоксы.
И все же: как вырулить нашему брату из этой загадочной стремнины? Вас неслучайно так занимают те, кто пытается записать непостижимую русскую жизнь. Ей повезло с ее летописцами. Они помогли ей не заледенеть.
Должно быть, как сын молодого века, вы скажете мне, что ко всем свидетельствам, оставленным бедными страстотерпцами из завершившегося тысячелетия, следует отнестись критически. Что могут произнести уста, отменно вышколенные цензурой? Но ведь цензура – наш вечный крест, и кто не сетовал на цензуру? Она и вовне, она и в нас. Еще неизвестно, какая коварней. Как бы то ни было, мы обязаны садиться за стол и делать что должно.
Был ли – по гамбургскому счету – потерян коммуносоветский век для нашей литературы? Не знаю. Фадеев, о котором вы спрашиваете, предсмертным письмом, казалось бы, дал исчерпывающий и веский ответ. В последний свой год он все чаще и чаще срывался в многодневные гульбища и во хмелю томился и каялся: «Грешен я, грешен, люблю властишку». Меж тем все упорней ходили слухи о том, что из дальних мест возвращаются пропавшие спутники его молодости, когда он только еще входил в свою литераторскую силу и набирал поначалу общественный, а вскоре чиновный, карьерный вес. Стало известно, что много пришельцев, расконвоированных, воскрешенных, вернувшихся из небытия, его объявили нерукопожатным.
Стало понятно, что не сложилась не только писательская судьба, не состоялась, не удалась так называемая личная жизнь. Женщин вокруг толпилось много, менял он их часто, но понимал, что ни одна из них не важна, не дорога, не стала нужной. Официальная жена, премьерша правительственного театра, вполне соответствовала его рангу, но весь отпущенный ей природой запас любви она израсходовала, истратила на другого писателя, в отличие от него гонимого, и вот любимец и фаворит, в поисках выхода из тупика, придумал себе такую отдушину – начал забрасывать письмами-исповедями подружку юношеской поры, лица которой почти не помнил. Он все уверял, что скоро вернется в родные места, что там они свидятся, но год за годом откладывал встречу, – дела обступили, вздохнуть не дают. Скорее всего, и сам сознавал: разумней остаться в пределах мифа, разыгрывать вместе с женой-актрисой их опостылевший спектакль. Пуля лишь стала свинцовой точкой этой нелепо загубленной жизни.
Леонов, трудившийся в одиночестве и – так мне кажется – отказавшийся заботиться о своем читателе, похоже, и сам, в конце концов, уставший от собственных тайных смыслов, однажды, в недобрую минуту, отрывисто бросил: «Сидишь за столом, обмакиваешь перо в чернила, высиживаешь проходимое слово, покамест высидишь, капля высохла и нет желания продолжать».