– Будет лучше, если она забудет меня, да? – говорит Антон. Он поворачивается ко мне, и я смотрю в его бледные водянистые глаза и на потрепанную кожу. – Лучше совсем без отца, чем с таким, как я, да?
Я качаю головой, но не знаю, что он имеет в виду, и от этого все внутри меня сжимается от боли.
Думаю, Антон мог бы говорить до утра, да я и рад бы позволить ему, но в таких заведениях есть свои правила. В десять тридцать мы занимаем соседние кровати и пытаемся заснуть. Свет еще не погас, а уже начался храп. В приютах вечно так, и для меня это проблема. Я уже приучился спать очень чутко, поэтому даже в безопасном месте сплю очень неровно. Лежу и смотрю на спину Антона под одеялом, пока наконец кто-то не гасит свет.
Похоже, я перестал дышать. Во всяком случае, проснулся я, задыхаясь в темноте, будто человек, который чуть не утонул. Мне снилось, как я шел по мосту Ватерлоо к рекламной растяжке на стене кинотеатра: белые буквы на лимонном фоне – огромные, в человеческий рост, но слов никак не разобрать. Я все шел и шел, но так и не добрался до конца моста.
Я выделяю пять вариаций храпа: от тихого, хриплого до низкого, звучного. Фоном слышны слабые прикосновения дождя к узким окнам. Воздух провонял сном, пуканьем и немытой кожей. Один из волонтеров ворочается в кресле. Иногда они читают с фонарем или оставляют работать телевизор с выключенным звуком, но этот сидит в темноте. Интересно, о чем он думает. Интересно, что привело его сюда. Может, ему самому доводилось прятаться от дождя, засовывая газеты под одежду, чтобы не продрогнуть? Или, может, он потерял кого-то?
Когда мама позвонила мне в тот день, я сначала не понял, о чем речь. Я слышал ее. Слышал слезы в ее голосе, слышал слова, но никак не мог упорядочить их.
Люди по-разному это называют. Я экспериментировал с названиями в течение последних двадцати лет, чаще всего у себя в голове. Иногда, в те времена, когда у меня было такси, я решался поговорить с пассажирами, если у них было располагающее лицо или если ночь была особенно длинной, темной и одинокой.
Мой отец совершил самоубийство.
Мой отец покончил с собой.
Мой отец умер.
Мой отец убил себя.
Мой отец принял смесь диазепама и диаморфина. Мы так и не узнали, где он их взял.
Он не знал, что еще предпринять.
Он слишком глубоко увяз.
Он был несчастным лживым ублюдком, и мне все равно, что он умер.
Моя мать нашла его. Я никогда не прощу его за это.
В то лето, когда я окончил университет, долго стояла невыносимая жара. Родители приехали на мой выпускной. Отец потел в костюме с галстуком. Мама, взволнованная и застенчивая, нарядилась в широкополую шляпу. Я прогулял все лекции и семинары, какие мог, тратя свое время и энергию на марши против войны, против расизма, за права женщин, а еще на соблазнение женщин, на убеждение их позировать обнаженными, зря переводя масляную краску из дорогих тюбиков, на курение марихуаны и распивание пива. Удивительно, что я вообще сдал экзамены. Отец принял весть о моем выпуске с поджатыми губами. «С этого момента ты должен работать вдвое больше», – сказал он, хотя не хуже меня знал, что я все профукал и теперь меня никуда не возьмут.
Возможно, мы были похожи больше, чем я готов признать. Он до последнего скрывал, что играет в азартные игры, а как запахло жареным – решил покончить со всем одним махом. Возможно, я поступил бы так же.
Помню, как сидел с матерью в столовой. В шкафу за стеклянными дверцами стояли ряды нетронутых тарелок, а стол был завален бумагами. Письма, счета-фактуры, счета. «Ну, я уверена, что этому должно быть какое-то объяснение», – твердила она снова и снова. Этому обязательно должно быть какое-то объяснение.