Прикоснись к ней, к гусенице этой, пальцем или травиной чуть ее задень, тут же замрет, будто подохнет, в какой бы позе в это время ни была она, даже такой, в какой не умирают.
Летит турбореактивный самолет, оставляя за собой, как он обычно это делает, белый, узкий, двухполосный след. С востока на запад. Летит – как снаряд – не виляет. Другой, такой же, – этому наперерез – с юга на север. Как будто небо делят на четыре равных сектора. Зачем-то. Один – вдоль нашей параллели, второй – вдоль нашего меридиана. Сами-то чудом разминулись, но вот отставшие от них звуки лоб в лоб столкнулись прямо надо мной и смялись в кучу, так что теперь не разберешь, чей где, какой ли от какого. И самолетам горе – онемели.
Жду, не посыпались бы на меня обломки гула – не оглушили бы меня.
Нет, разметало их по небу. И то на секторы не развалилось. Все вроде ладно.
Хорошо – день, хорошо – жить. Хорошие в Ялани люди. И Ялань очень красивая.
Хорошо и тут, на крыше. Мне нравится. Пункт наблюдательный что надо. Чуть ли не вся панорама села и его округа просматривается. Кроме Балахнины и Половинки: одна на маковке горы – недосягаема для взора – за Куртюмкой, другая – около Бобровки – скрыта ольшаником и пихтачом. И если смотреть отсюда, а не с земли, то Камень, кажется, над Кемью круче нависает – так чё-то кажет, выразиться по-чалодонски. Его откосы можно разглядеть. В бинокль. А на них лося или коз диких заметить. Пока еще не удавалось. Но, может быть, когда-нибудь укараулю.
Еще береза бы Линьковский край не заслоняла, тогда б и вовсе. Мирюсь: она мне – как родная. Папка спилить хотел ее – мы были против. Как-то еще послушался он нас. Сильно и сам он сваливать ее, пожалуй, не хотел. Поэтому.
Петь хочется.
Обнимая небо крепкими руками…
Сдерживаюсь. Петь люблю громко. Да и встать для этого придется. Папка услышит обязательно, быстро подыщет мне занятие. Он говорит: Душа поет – работы просит. Я не согласен. Петь можно и по другой причине. Можно и без причины, просто так. Это – не плакать.
Взял книгу. Открыл на закладке. Читаю:
«Потом был запах примятого вереска, и колкие изломы стеблей у нее под головой, и яркие солнечные блики на ее сомкнутых веках, и казалось, он на всю жизнь запомнит изгиб ее шеи, когда она лежала, запрокинув голову в вереск, и ее чуть-чуть шевелившиеся губы, и дрожание ресниц на веках, плотно сомкнутых, чтобы не видеть солнца и ничего не видеть, и мир для нее тогда был красный, оранжевый, золотисто-желтый от солнца, проникавшего сквозь сомкнутые веки, и такого же цвета было все – полнота, обладание, радость, – все такого же цвета, все в такой же яркой слепоте…»
Интересно. Но:
Три дня подряд уже не высыпаюсь: ложусь поздно, а поднимаюсь раным-рано – окучивать картошку. В сон меня клонит, чуть прилягу. Опустив на грудь книгу, начинаю сладко, грезя прочитанным, задремывать, сквозь дрему слышу – стукнули ворота. И голос Рыжего, едва не сразу:
– Дядь Коль, здравствуй, а Олег где?
– Тут где-то был… не на избе ли? Здорово, парень. – Голос папки. – Как там отец?
– Нормально вроде.
– Песни-то пел?
– Маленько было.
– Ну, значит, ладно.
Скрипит, вскоре слышу, лестница. Смотрю.
Появляется из-за кромки крыши знакомая рыжая голова, шарят по крыше желтые, как у кота, глаза. Остановились, на меня наткнувшись. Думаю мельком про него: «Наглец».
– Черный, – говорит Рыжий.
– Ну? – говорю.
– А чё ты тут, на крыше-то, разлегся?
– А чё, нельзя?
– Жара такая… Заболеешь.
– Ну, заболею?..
– И помрешь.
– Тогда тебя возьмут в ансамбль… играть на нервах.
– Я на губной гармошке буду… можно?
– Да хоть на чем, когда помру.