Однажды в камеру вошёл пожилой следователь и оставил мне Майн Рида и Карла Майя. Просто пожалел, наверное, меня. Он принёс эти две книги из дома. Я читал их днём и ночью. Других развлечений не было. Нет, не правда! Ещё одно заключалось в том, что я прислушивался к тому, что происходило за дверью. Обычно я слышал лишь тишину, но иногда в тюрьму приходил парикмахер и стриг заключённых у окна в коридоре, где было светлее. Самим заключённым говорить запрещалось, а цирюльник командовал: «Наклони голову!», «Повернись!» И вот однажды вдруг слышу: кто-то из тех, кого стрижёт парикмахер, насвистывает старый английский военный марш, любимую мелодию моего отца «It's a Long Way to Tipperary»! Я тут же продолжил насвистывать этот марш из своей камеры. Так мы оба узнали, что сидим рядом…

Прерву рассказ князя собственными детскими впечатлениями. Со времён эвакуации нашей семьи осенью сорок первого из Москвы я боялся тюрьмы. Дом на окраине Ульяновска, куда нас временно поселили, окнами выходил на женскую тюрьму. Помню просунутые сквозь решётки женские руки, какие-то жалостливые, тягучие песни, доносившиеся из камер ближе к вечеру, и мольбы ко всякому прохожему, чтобы тот бросил папироску заключённым или поделился тем, что несёт в авоськах. И много позже, в Москве, вплоть до самого моего отъезда в Лондон, я жил в доме напротив Бутырской тюрьмы. Из окон кухни я каждое утро видел зарешечённые окна камер. Так что всю мою жизнь тюрьма, как угроза, оказывалась рядом. Хотя, как выяснилось, я мало что знал о ней. В фильме о Никите Лобанове-Ростовском есть кадры, где он посещает свою Софийскую тюрьму спустя почти полвека. И комментирует, что никто не думал там о… безопасности заключённых: на окнах камер в многоэтажном здании не было даже решёток. Может быть, специально, чтобы заключённые могли выпрыгнуть с верхнего этажа и разбиться! Я же считал, что решётки ставят не в целях безопасности доведённых до отчаяния заключённых, а чтоб не убежали.

Но не только этим открытием удивил меня бывший узник тюрьмы, а ещё и виртуозным тюремным жаргоном. Он владеет им в совершенстве не только на болгарском, но и на русском языке по сегодняшний день! С тех пор Никита Дмитриевич умеет свистеть, как шпана! Если в тихий воскресный день вы будете прогуливаться по Ричмонд-парку и услышите пронзительный свист «Соловья-Разбойника», не пугайтесь: это князь, сунув два пальца в рот, зовёт пропавшую из вида свою милую собачку – она, по старости, туговата на ухо. Наверное, респектабельный облик князя, его репутация человека, разбирающегося в изобразительном искусстве, плохо вяжутся с его рассуждениями о тюрьме:

– Для большинства людей нахождение в тюрьме проходит несколько стадий. Первая – около 40 дней – это недоумение, непонимание, эмоциональное потрясение. После чего, если нет разъяснений, зачем посадили, и неизвестен срок, время начинает идти монотонно. И, бывает, люди тогда переосмысливают ценности жизни.

Но в Военной тюрьме мне, ребёнку, было не до переосмыслений. Там меня мучил голод. В день нам давали 120 грамм хлеба. Это было всё. Я разболелся. Тогда меня перевели в нормальную тюрьму – Софийскую Центральную для уголовников: там кормили лучше, и, главное, был лазарет. Утром давали тёплый чай из липы и 50 грамм кукурузного хлеба. На обед 150 грамм хлеба и похлебку вроде бы из фасоли. Вечером похлебка из той же фасоли и 100 грамм хлеба. Всего 300 грамм хлеба в день. Меня там даже лечили в тюремной больнице. Хорошо помню тюремный хлеб. Сырое тесто забивало желудок, но зато не чувствовался голод. В той тюрьме мне посчастливилось сидеть с ворами. От них я узнал много полезного – как перевозить валюту на теле, чтобы ее не нашли, как воровать по утрам в трамваях. Развлекал меня и язык, на котором изъяснялась эта публика. Я быстро взрослел.