, Шеин…[44]

Гроб подкатывают под навес эшафота, и палачи топорами отдирают крышку от гроба… Оттуда выглядывает ужасное лицо мертвеца… К гробу подходит Цыклер[45], за ним – седой как лунь Соковнин[46], тоже друзья его отца…

Дьяк что-то читает… Мало что слышно… Кругом сцепенелая от ужаса толпа…

– Вершить!.. – прорезывает воздух голос самого…

Палачи подходят к Цыклеру, но он тихо отталкивает их и сам всходит на эшафот.

– Православные! – кричит он. – Рассудите меня…

Но дробь барабана заглушает его слова…

– Вершить!.. – пересиливая грохот барабана, как удар кнута, потрясает воздух опять е г о голос…

Палачи бросили осужденного на плаху…

– Верши! – его страшный голос…

В воздухе сверкает топор, и голова Цыклера, страшно поводя глазами, скатывается прямо в гроб Милославского…

На эшафоте и Соковнин…

– Верши!

Опять топор… опять кровь…

Все это вспоминается теперь Хованскому в его одиночном заключении…

– Господи! Камо бегу от лица е г о, – стонет несчастный. – Аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо бо рука е г о сыщет мя.

Он поднялся с рогожки и подошел к тюремному окну, переплетенному железом. За окном сидел воробей и беззаботно чирикал.

– Это душа отца моего, посетившая узника в заточении, – шепчут его губы.

Под окном прошел часовой, и испуганная птичка улетела. Узник стал на колени и поднял молитвенно руки к окну, в которое глядел кусок тусклого ноябрьского неба:

– Боже мой! Боже мой! Вскую мя еси оставил![47]

Под окном прокричал петух.

– И се петел возгласи, – бессознательно шептали губы.

Взвизгнул ключ в ржавом замке, и тюремная дверь, визжа на петлях, растворилась. Это пришел пристав вести узника к допросу.

Едва он вошел в приказную комнату, как дьяк, по знаку князь-кесаря, развернул допросные столбцы и стал читать:

– «На тебя, боярин князь Иван, княж Иванов сын Хованский, Гришка Талицкий показал: на Троицком подворье, что в Кремле, говорил ты, боярин, Гришке: бороды-де бреют, как-де у меня бороду выбреют, что мне делать? И он-де, Гришка, тебе, князь Ивану, молвил: как-де ты знаешь, так и делай».

– Подлинно на тебя показал Гришка? – спросил уже Ромодановский. – Не отрицаешь сего?

– Подлинно… не отрицаю, – покорно отвечал князь.

– Чти дале, – кинул Ромодановский дьяку.

– Да после-де того, – читал дьяк, – он же, Гришка, был у тебя, князь Ивана, в дому, и ты-де, князь Иван, говорил ему, Гришке: Бог-де дал было мне мученический венец, да я потерял: имали-де меня в Преображенское, и на генеральном дворе Микита Зотов ставил меня в митрополиты, и дали-де мне для отречения столбец, и по тому-де письму я отрицался, а во отречении спрашивали, вместо веруешь ли, пьешь ли? И тем-де своим отречением я себя и пуще бороды погубил, что не спорил и лучше б-де было мне мучения венец принять, нежели было такое отречение чинить[48].

– Говорил ты таковые слова? – спросил князькесарь.

– Говорил, – не запирался и тут Хованский.

– И все это из-за бороды?

– Из-за бороды и из-за кощунства его, Микиты Зотова: «пьешь ли» вместо «веруешь ли».

– Да сей чин ставления сочинил сам великий государь, и за те слова твои ты учинился перед великим государем виноват.

– Те слова я Гришке говорил для того, что он меня словами своими обольстил, – растерянно оправдывался Хованский.

Ничто не помогло.

– Приходится и сего допросить «с подъему», – кивнул Ромодановский дьяку.

«С подъему», «с подвесу» – это значило: поднять на дыбу и подвесить.

13

Едва Ромодановский воротился из приказа к себе, как ему доложили, что его желает видеть «государев денщик».

– Проси, проси.

Князь-кесарь давно не имел вестей от царя и потому интересовался узнать о ходе дел на войне.