Никита стоял разинув рот и изумленно замечал, что стук в дверь становится все слабее и слабее, а потом и вовсе тишина наступила. В этой тишине вдруг раздался какой-то свистяще-шелестящий звук, как будто что-то пролетело по лестничной площадке – да и унеслось на нижние этажи. А потом Никита расслышал, как внизу грохнула дверь подъезда.

Дед облегченно вздохнул, смахнул пот со лба и сунул тлеющий жгут сена в карман штанов.

Никита аж ахнул – дырку ведь прожжет! – но ничего такого не случилось.

Это было удивительно, как, впрочем, и все, что здесь происходило.

Но, честно говоря, Никита не очень-то активно удивился. Спать вдруг захотелось ужасно! Ну просто хоть падай прямо на пол в прихожей!

Только как с этим дедом-соседом-не-соседом быть? Хорошо бы ему повежливей намекнуть, что ночь не лучшее время по гостям ходить…

– Пора двигать отсюда, покуда эта тварюга не надумала возвертаться, – проворчал дедок себе под нос и оценивающе оглядел Никиту: – Ну что, мэргенушко-шаманушко? Обувка у тебя крепкая? Ты кожушок какой-нито накинь да треухом не забудь головушку накрыть. Небось не лето на дворе!

– А зачем мне одеваться? – спросил Никита, так страшно зевая при этом, что сам ни слова из того, что сказал, не понял.

А вот незваный гость, как ни странно, все отлично понял! И ответил:

– Затем, что пора нам в путь, мэргенушко!

После этих слов старик подскочил к Никите – и вдруг мягко прикрыл ему лицо своей морщинистой волосатой ладонью.

– В дальний путь пора, шаманушко! – успел еще услышать Никита – и задохнулся от резкого запаха сена.

* * *

– Гаки, намо́чи горо! Гиагда горо, чадоа!..

Никите снилась песня. Снился женский голос – сизый, прохладный, плавно переливающийся, как амурская волна ясным осенним днем. Голос то блуждал в тайге, то взмывал к вершинам синих сопок[1], то исчезал на дне реки, то снова появлялся, качаясь на волнах.

Голос был знакомый. Никита знал, что слышал его раньше! Он вырос под этот поющий голос! Вырос под мамины песни! И под эту песню! Человек говорит: «Ворон, до моря далеко!» – а тот смеется: «Пешком далеко, а я уже там!»

Никита знал, что нельзя просыпаться, ведь мамин голос утихнет! – но ничего не смог с собой поделать – и проснулся.

Однако родной голос по-прежнему выпевал:

– Гаки, намо́чи горо! Гиагда горо, чадоа!..

Никита открыл глаза и увидел над собой низкий бревенчатый потолок.

Что еще такое?!

Суматошно огляделся.

Тут не только потолок бревенчатый! Кругом такие же стены с аккуратно проконопаченными пазами. В одной стене вырублено небольшое окошечко, в нем пыльное, мутное, треснутое стекло.

Над дверью прибита медвежья лапа с пятью растопыренными когтями.

Никита приподнялся и обнаружил, что полулежит на низкой деревянной лавке. Она была застелена звериными шкурами, вытертыми до пролысин. На них Никита и лежал – одетый, даже в куртке и лыжной вязаной шапке, обутый в незашнурованные кроссовки.

А мама где?!

Никита соскочил с лавки и, путаясь в шнурках, выбежал, сильно толкнув тяжелую разбухшую дверь, на крыльцо.

Призрачно синели дальние сопки, многоцветно сияла под солнцем осенняя тайга, а чуть ниже, под небольшим крутояром, весело скакала по камням прозрачная узенькая, но бурливая речка, вода которой струилась и переливалась под солнцем.

На другом бережку стояла мама. На ней была клетчатая рубашка и джинсы, заправленные в сапоги до колен. Длинная коса переброшена на грудь.

Мама поигрывала ее распушившимся концом и смотрела на Никиту.

Он ясно видел ее лицо: смуглое, круглое, с маленьким улыбчивым ртом, с тонкими, поднятыми к вискам бровями, с длинными узкими глазами, которые сияли такой нежностью, что Никита чуть не заплакал.