. Или вот это: „Я никогда не умел петь как следует, но всегда знал, что существует один-единственный тон – чистый“[2]. Или…»

Флейта замолкла – и вдруг вернулась, запела снова. Какое счастье! «Глюк[3],– объявил суровый баритон. – Мелодия из оперы „Орфей и Эвридика“».

И я очнулась в темноте, не постигая, как я сюда попала, как очутилась здесь – на нашей старой кухне, непонимающе разглядывая место, где только что, сию минуту появилась, пришла на свет.

Рассвет

Свет приходил и опять уходил,
медленно так возвращался,
словно усталое сердце будил,
заговорить с ним пытался.
Пел, как поет одинокий рожок:
«Больше не будет разлуки!
Не изживается нежности срок,
не покоряется муке.
Веришь ли?» Верю. А разницы нет,
чье это издали пенье –
флейта ли Моцарта, утренний свет…
Радость, прохлада, прощенье.

Квитанция судьбы

Один поэт-мудрец назвал вещи «квитанциями судьбы»: «Вещи вещие, вещички, вы квитанции судьбы…»[4]. Ну да, расписка со странной подписью, чучело чайки, перчатка с левой руки, оказавшаяся на правой… Мало ли таких, от провидения, квитанций и в жизни, и в литературе! Но я знаю историю одной совсем обыденной, обычной, ширпотребной вещи, которая за полминуты переменила навсегда жизнь близкого мне человека.

Когда-то, давно, Соня попала в северную деревню, неподалеку от монастыря со знаменитыми фресками. Но отправилась она туда не ради фресок, а вослед за милым – он был художник и писал там осенью свои этюды. Милый ее ни о чем не знал – ни о том, что любим (они с Соней были просто добрые приятели), ни о том, что добрая его приятельница здесь, в полутора часах ходьбы от него. Да и откуда было ему знать? Соня, снявшая у местной бабушки крошечный чулан со стеклышком на озеро, несколько дней бродила вокруг деревни, собираясь с духом. Больше всего на свете она боялась выдать себя, поскольку за ее художником, хотя он вовсе не был Дон Жуаном, тянулся длинный хвост Любовей, которые он умудрялся каким-то образом не замечать.

И вот в один прекрасный день ли, полдень Соня отправилась на Гору – так назывался очень высокий и просторный холм в лесу, издавна облюбованный художниками. На одном из поворотов ведущего наверх лесного коридора, которым обреченно, не чуя ног под собой поднималась Соня, вдруг что-то сильно толкнуло ее в грудь. По инерции она прошла еще, остановилась, оглянулась – и обомлела. В двух метрах от нее стояло огромное оранжевое древо (назвать это явление иначе не получалось). Это была рябина с позеленевшим от старости стволом. Поодаль, там и сям, виднелись такие же невероятные растения. Густой горячий свет от них воспламенял листву ближних берез, пылал сквозь хвою, ложился на дорогу. А на дороге между тем стоял художник и с изумлением смотрел на Соню. И Соня даже не успела испугаться, услышав: «О Господи, да это Соня!» А следом, тоже с изумленьем, она услышала свой собственный, вполне живой, житейский голос: «Ну да, как будто я».

Радость художника скорее всего объяснялась тем, что Соня, как и сам он, была не слишком разговорчива, молчать умела с кем угодно и сколько угодно. Кроме того, у нее была привычка незаметно исчезать, чем она с первых дней знакомства расположила к себе замученного обожанием художника. Ее он не боялся, не зло подшучивал над ней, интересуясь, например, как же она снимает и куда прячет на ночь свои крылышки (за худобу и молчаливость Соню прозвали ангелом).

Так началось неведомое миру и ни единой в нем душе Сонино счастье – одинокое, кто б знал какое одинокое. Она запечатала его семью печатями, продумав целую систему ограждений и укреплений, главнейшим из которых был запрет видеть милого чаще двух раз в неделю. Три дня разлуки и на четвертый – встреча. Этот самозапрет был непреложен, и Соня ни разу (за исключением одного-единственного случая) его не отменила.