Между тем случилось то, о чём предупреждал её зав МТФ – не потравить телятами находившиеся в полкилометре от пруда озимые.

Кричал Шурей Белозубов – верзила, сидевший по два года в каждом классе, начинавший каждый год учиться среди мелюзги неизменно за отдельной партой, где-нибудь у дальней стены за печкой, но вскоре по неведомой тяге делать, что хочет, исчезавший из школы. Его мать, Масютка, нагуляла ребёнка от кого не помнила, но кого весело, блестя глазами, называла вслух кобелями. А кобелей у неё было – пруд пруди… И вот этот полублаженный Шурка, в свою очередь пасший хуторских коз и овец, постреливая кнутом, выгонял её телят с озимых, а они, оглашенные, норовили бежать вглубь поля, вытаптывая нежные ростки. И Шурка что было мочи орал:

– Лолерейка, тялята в поле зашли, озимые жруть!

Клавдия как вихрь снялась с места и помчалась к полю, а Шурей, как заведённый, орал:

– Лолерейка, гони своё стадо отседова!

Телят вдвоём выгнали, сбили в стадо. Шурей, увидев, как металась женщина, выкрикивая то Звёздочек, то Крутолобых, ржа от ведомого только ему удовольствия, поплёлся к своим овцам и козам, поминутно оглядываясь и словно рыгая смехом, а Клавдия погнала стадо подальше от пруда. В другое время она бы только поохала, обсуждая случай, но сейчас… Тьма застилала ей глаза – что она скажет заведующему? И как бесцеремонно называл её Шурка! Какая ещё Лолерейка?

Так же неожиданно до неё дошло, что именно кричал хуторской дурачок, и Клавдия охнула, и горизонт прозрачный закачался вдали, как в летнем мареве. Шурей Белозубов, некогда слышавший, как она проникновенно выводила в классе стихотворение «Лорелея», уловив её картавость в произнесении имени грустной девушки, припечатал ей кличку.

– Да разве мог даже этот невежа позволить назвать меня так, когда я была учительницей! – вскричала она так горько, что даже Красавица, переминавшаяся в своих белоснежных чулочках, подбирая поспешно травку, сторожко вскинула голову и пронзительно умно, как делают только коровы-кормилицы, словно жалея, посмотрела на женщину.

В глубоких сумерках, насыпав телятам дроблёнки, подбросив в кормушки по паре навильников еще не перебродившего, пахучего кукурузного силоса, убравшись, – словно отрешённая, Клавдия вышла на воздух. О том, что стадо телят зашло на озимые и потравило и выбило с полгектара, уже знала вся ферма. Доярки, ничего не говоря, поблёскивали глазами, а завфермой, за что-то коря механизаторов, ладивших калорифер, матерился «в бога-мать» громко, как никогда при ней ранее.

– Давай сюда, Клавдия! – донеслось до неё от дальней скирды. – Не горюй, а подчаливай к нам, красавица.

Кричал новоприбывший в хутор комбайнёр, Николай Сидоркин, пришедший на зиму на ферму за длинным рублем достроить собственный дом, человек партийный и женатый, говоривший всегда приятным шутливым тенорком. И Клавдия пошла на зов и примостилась на минутку в соломенном пыльном закутке, чтобы объяснить случившееся, а вместо этого заплакала.

– Устала я, Николай, ведь никто не понимает, как мучаюсь я, – всхлипывала Клавдия.

– Ты, Клавдия, ещё легко отделалась. А если бы попала туда, куда Макар телят не гонял – там лучше, что ли?

– Там все одинаковы, а здесь я одна такая…

Но потом, развеселившись от шуток и прибауток Николая, рассказавшего, как он натерпелся от летошного бычка, когда вёл его километров тридцать на гудки паровоза через Долговку продавать в Урюпино, да попал в Бударино, где рынка отродясь не было, просмеявшись, выпила с ним стаканчик беленькой. Да подавшись вперед, ненароком коснулась, уже пьяненькая, его фуфайки щекою да прикорнула, казалось, на секунду на плече у рассказчика жалостливого и, потакая его мягким рукам, не стала сопротивляться захмелевшему Николаю, не сумевшему не утешить женщину единственно по-мужски свойским делом.