Я дергала ее за рукав и повторяла:

– Идем, идем! Вот точно так доложу – можешь из-под двери подслушать. Вот точно такими словами. А ты папе все в точных подробностях расскажи, какое похабство я от тебя требовала.

– Барышня, – Грета чуть не плакала, – вы ведь добрая и хорошая. Ну что вы ко мне привязались? Ну что вам от меня надо?

Она вдруг обняла меня за плечи и прижала к себе.

Гретины объятия были прекрасны. Меня, если честно, уже лет семь никто не обнимал, после того как мама развелась с папой и уехала из имения, а я осталась жить с папой и дедушкой, «потому что ребенку так будет гораздо лучше». Но я уже почти забыла, как меня обнимала мама, и мне казалось, что она обнимала меня довольно редко. Может быть, один раз в день. А так как в некоторые дни ее не было дома (они с папой уезжали куда-то), то получается, что и того реже. Четыре раза в неделю, то есть двести раз в год. То есть можно в точности подсчитать, сколько раз меня обнимали, потому что госпожа Антонеску меня не обнимала совсем, да ей это и не положено было. Папа меня только гладил по голове и редко-редко по плечу, и все. А у дедушки я в детстве сидела на коленях, когда он мне показывал книжки с картинками, и он, конечно, приобнимал меня одной рукой, но именно что приобнимал, просто придерживал.

Поэтому я задохнулась от счастья, когда Грета меня крепко обняла, когда я почувствовала, как за моей спиной сплелись ее сильные горячие руки, и я невольно уткнулась носом куда-то между ее шеей и ключицей. Я слышала, как бьется ее сердце. Чувствовала, как торчит ее грудь и вжимается в мою. Она меня гладила и говорила: «Барышня! Добрая, милая, хорошая! Милая, добрая, милая, ласковая барышня!» А я таяла, как кусочек масла на теплом куске свежевыпеченного серого хлеба. Таяла и впитывалась, и мне казалось, что пообнимает она меня так еще минуту-две, и я совсем в нее впитаюсь. Стану ей как дочка или младшая сестра, служанка или рабыня. И мне очень этого хотелось, но я знала, что этого делать нельзя. Это был тот самый поединок, о котором говорил дедушка. Наверное, что-то похожее делалось в душе у бедного самоубийцы Николая-управляющего, у принца Гомбургского или у японских самураев – о них мне тоже рассказывал дедушка, когда я сидела у него на коленях и рассматривала книжку с картинками, где были узкоглазые мужчины с женскими прическами и шпильками в волосах, длинными кинжалами вспарывающие себе животы. У меня даже в животе заболело, как у японского самурая, который делает харакири, который уже умер, хотя вокруг него еще теплая, упругая, сочная жизнь – как руки Греты.

Поэтому я резко выдралась из ее объятий и повторила:

– Тебе дана неделя сроку. Вызовешь меня через любую из горничных.

Это оказалось почти так, как я и думала. Разве что с небольшими уточнениями. Я думала, что это будет как у всей прочей живности. Я была совершенно уверена, что Грета станет на четвереньки, а повар (это, кстати, оказался тот самый повар Иван) – а повар заберется на нее сзади, как баран на овцу. Но нет, она лежала на спине и высоко задирала ноги, согнув их в коленках и разведя в разные стороны, и даже держала себя за коленки, чтоб ему было удобнее. Носки она так и не сняла, так что я не смогла рассмотреть, какие у нее пальцы на ногах. В общем, совсем неинтересно. Мне показалось, что я просто поставила галочку в конторской книге. Я видела, как наш управляющий, беседуя сначала с дедушкой, а потом с папой, кивает и ставит галочки после каких-то строчек, где много цифр и сокращенных непонятных слов.

Перед отъездом мне надо было еще как следует попрощаться с госпожой Антонеску. Папа сообщил ей о расчете, а я – я об этом, кажется, уже говорила – предложила ей пожить зиму в нашем имении просто так, на всем готовом. Сделать себе такие полугодовые каникулы. Но она отказалась. И, конечно, не только потому, что у нее был роман с Генрихом – папиным камердинером. Наверное, кстати говоря, это был не роман в полном смысле слова.