После трехдневной диеты на молочной кашке или бульоне наступал блаженный миг, когда сама мама приносила специально для меня, «выздоравливающего», пухленькую котлетку вкуса изумительного. Это всегда знаменовало полное мое выздоровление, и на следующий день я уже бегал «как встрепанный».

Когда умер Никита Никитич Мазюкевич, его сменил, в качестве домашнего врача, Антон Доминикович Миштольд, и мои заболевания стали еще более редки, хотя раз, помнится, мне почему-то ставили за ушами пиявки, для чего приходил «армянский человек», Иван Федорович, некогда мой беспощадный «стригун-цирюльник».

Когда мы с сестрой только что заболели корью, мама очень встревожилась, боясь осложнений. Но «Доминикич» ее успокоил.

Болезнь протекла правильно, без малейших осложнений, и у меня об этом времени, как и вообще обо всех моих заболеваниях, сохранилось самое отрадное, а на этот раз почему-то и очень яркое воспоминание. «Сидеть в карантине», т. е. никуда не выходить из комнат, нам пришлось долго, но это не только не было для нас лишением, но, наоборот, казалось самым светлым оазисом и без того счастливого детства.

Мама и mademoiselle Сlotilde, оставившая на это время свои уроки в городе, были неотступно с нами, став буквально нашими пленницами.

Никто из родственников и знакомых, боясь заразы, к нам не ходил, мама тоже никуда не выезжала. Дядю Всеволода мама также в дом не впускала, опасаясь, чтобы не заболела Нелли. Он должен был довольствоваться тем, что раза два в день видел нас «через окно», подходя к окнам наших спален, которые выходили в сад.

Никто из сверстников и «кузин» к нам не приходил, так что играть, бегать с нами и вообще всячески развлекать нас лежало на исключительной обязанности мамы и mademoiselle Clotilde, а иногда к нам присоединялась Матреша, по-прежнему состоявшая нашей горничной.

В сумерки игра в прятки возобновлялась ежедневно, и хотя мы с сестрой и Матрешей прятались почти все в те же места, нас находили не сразу, приходилось «аукать». Прятали также мамино кольцо или наперсток, а спрятавший говорил: «горячо, холодно, горячо, холодно», и спрятанную вещь наконец находили.

Когда же зажигали огни, наступало полное блаженство. Мама усаживалась в кресло и вышивала «a l’anglaise» или «en Richelieu», a mademoiselle Clotilde садилась посредине дивана, под лампу, раскрывала книжку и громко читала нам. Так мы прослушали «Athala», «Paul et Virginie» и многое другое.

Сестра обыкновенно зарисовывала что-нибудь в альбом, который себе завела, а я ничего не делал, если не считать за дело вообще непоседливость мою. То я стремительно, и для нее вполне неожиданно, кидался к маме и тискал ее в своих объятиях, не давая ей вышивать, то забирался с ногами на диван и, стоя на коленях, раздувал вьющиеся волосики на затылке mademoiselle Clotilde, не смея поцеловать ее затылок, так как она не допускала никаких моих нежностей, то приставал и к сестре: растопыривал все пять пальцев, клал руку ей на альбом и говорил: «Рисуй!»

Ни первая, ни вторая не сердились, хотя подчас соглашались, что я бываю «insupportable» (несносен), но я знал, что это говорится «любя».

Третья же, т. е. сестра, обыкновенно реагировала энергичнее: она норовила побольнее хлопнуть меня по руке, что, однако, ей не всегда удавалось…

* * *

О, счастливое детство мое!

Как я благословляю тебя в эти скорбные для моей родины дни, переживаемые мною вдали от нее, против воли отрезанным от нее!

Какая жгучая скорбь в бессилии дать ей хоть частицу того счастья, покоя, любви и ласки, которыми она вскормила мое детство!

Неужели суждено мне навсегда закрыть глаза при кровавом зареве неудержимо пожирающей ее вражды и злобы и не увидеть ее никогда счастливой?