То в радугу, то в молнию одетый,
И в цвет полей, и в звездный хоровод,
В порывы туч, и в глубь бездонных вод.
Единый ввек и вечно разнозвучный?
[«Поэзия», 1837–1839]

– спрашивал он.

Свою песню он нередко делал отзвуком этой таинственной речи Создателя, но всегда в его описаниях и сравнениях зерном мысли и родником чувства оставался человек – созерцатель и сожитель этой немой величаво-красивой природы.

Не затем, чтобы забыть о людях, присматривался и прислушивался Одоевский к природе, а лишь затем, чтобы найти соответствие между ней и человеком. Мы встречали уже несколько таких описаний в его символических картинах природы, мы встретим их много и в его чисто лирических стихотворениях. Всегда в его пейзажах заключен скрытый или явный намек на какое-нибудь чисто человеческое чувство. Рисует ли поэт зеленое море родных полей, рощ и холмов и пышную сень лесов, вдоль которых бежит простая русская речка, «одетая, как невеста, в небесную лазурь» («Река Усьма», 1837) – мы чувствуем, что эта картинка набросана изгнанником в первую минуту свидания с отчизной, – так много в ней игривой радости, так эта речка бросается в объятия к склоненному над ней влюбленному лесу, так она шалит и радуется, как ребенок, так, резвясь, она разгульными струями бежит вдоль рощ и полей…

Рисует ли Одоевский дикий горный пейзаж, изображает ли он «великанов в ледяных шлемах, за плечами которых гремят колчаны, полные молний, туманы, которые, как пояс, облегают их стан, сорвавшуюся вблизи них шумную лавину», – он приурочивает эти грозные и мрачные картины к прославлению какого-нибудь великого акта человеческой воли, как, например, к переходу через Альпы Наполеона, вслед за которым, по тому же пути, пройдет и сын той страны, где «в полночной мгле, среди снегов высится на своем пьедестале конь и его медный всадник» («Сен-Бернар», 1831).

Как часто Одоевский пояснял красоту человеческих помыслов, чувств и деяний такими картинами, в которых изображалась красота столь им любимой природы. И сам он на фоне этой вечной красоты, сначала в снегах Сибири, а затем в горах Кавказа, был каким-то поэтическим видением.

Любил ты моря шум, молчанье синей степи —

говорил, прощаясь с ним, Лермонтов,

И мрачных гор зубчатые хребты…
И, вкруг твоей могилы неизвестной
Всё, чем при жизни радовался ты,
Судьба соединила так чудесно:
Немая степь синеет, и венцом
Серебряным Кавказ ее объемлет;
Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет,
Как великан, склонившись над щитом,
Рассказам волн кочующих внимая,
А море Черное шумит не умолкая.

После Бога, о котором Лермонтов вспоминал редко, и после людей, о которых он вспоминал в большинстве случаев недружелюбно, ему оставалось говорить только о природе, если он действительно хотел упомянуть о том, чем этот мир был дорог его другу.

XVI

У Одоевского была, впрочем, и еще одна привязанность, чисто земная. Он был большим патриотом. Размышления о судьбах России заставляли чаще биться его сердце. Он верил в великое призвание своей отчизны и мечтал о ее всеславянской миссии, и, как некоторые из его современников, он упреждал в данном случае славянофилов.

Патриотические думы Одоевского дошли до нас, конечно, весьма отрывочно. В своих стихах он говорил о родине часто, говорил возвышенно и хвалебно, – и в большинстве случаев без тени критического отношения к ее настоящему.

Но такое критическое отношение не умирало в его душе. Как бы молод Одоевский ни был и сколь бы ни были шаткими его политические взгляды, в основе своей его патриотизм отнюдь не отличался ни самодовольством, ни миролюбием.

Несмотря на то покаянное настроение, которое охватило поэта в тюрьме и выразилось, как мы помним, в полном отречении от всяких «заблуждений», Одоевский и в каземате ощущал иногда прилив боевого пыла и писал: