Мир мечты не мог быть для Одоевского тем, чем он был для многих других, которые, идя свободно своей дорогой, пресытясь обманами жизни, говорили, что все, кроме мечты, – суета и разочарование, что красота и блаженство не в сближении с миром, а в отдалении от него, что счастье – в мечтах, а не на земле. Для Одоевского такое утешение в мечтах существовало лишь наполовину. Его мечта была лишь «воспоминанием о красоте жизни», которая не обманула его, не надоела ему, а наоборот, прельщала его издали.

Мечта, поэтическое творчество и тот веселый «мир», красоту которого он силился припомнить, слились в его представлении в одно неразрывное целое. Одоевский верил, что если все материальные его связи с этим миром порваны, то все-таки в его мечте осталась одна связь, неуловимо тонкая, но вместе с тем самая крепкая, которая пока цела и не даст ему погибнуть в одиночестве. Провожая последний «лучезарный хоровод блеснувших надежд», он молил эту воздушную деву-мечту запоздать своим отлетом; ее одну «неотлетного друга», просил он побыть с ним, в залог того, что всякая мечта не есть случайное видение, что в ней дано общение с другими людьми, что она может присниться и другому и на ту же высоту вознести думы ближнего:

Промелькнул за годом год,
И за цепью дней минувших
Улетел надежд блеснувших
Лучезарный хоровод.
Лишь одна из дев воздушных
Запоздала. Сладкий взор,
Легкий шепот уст радушных,
Твой небесный разговор
Внятны мне. Тебе охотно
Я вверяюсь всей душой…
Тихо плавай надо мной,
Плавай, друг мой неотлетный!
Все исчезли. Ты одна
Наяву, во время сна,
Навеваешь утешенье.
Ты в залог осталась мне,
Заверяя, что оне
Не случайное виденье,
Что приснятся и другим
И зажгут лучом своим
Дум высоких вдохновенье!
[«Последняя надежда. Е. А. Баратынскому», 1829]

Мечта, не как убежище для скорбящего и оскорбленного духа, а как живая связь с другими, – вот какой являлась Одоевскому эта богиня-фантазия, с которой большинство его современников любили встречаться не иначе, как вдвоем, в тишине, в уединении, вдали от людей и, по возможности, о них не думая.

«Как я давно поэзию оставил!» – говорил однажды Одоевский —

Я так ее любил! Я черпал в ней
Все радости, усладу скорбных дней,
Когда в снегах пустынных мир я славил,
Его красу и стройность вечных дел,
Господних дел, грядущих к высшей цели
На небе, где мне звезды не яснели,
И на земле, где в узах я коснел,
Я тихо пел пути живого Бога,
И всей душой Его благодарил,
Как ни темна была моя дорога,
Как ни терял я свежесть юных сил…
В поэзии, – в глаголах провиденья,
Всепреданный искал я утешенья —
Живой воды источник я нашел!…
О друг, со мной в печалях неразлучный,
Поэзия! Слети и мне повей
Опять твоим божественным дыханьем!
Мой верный друг! когда одним страданьем
Я мерил дни, считал часы ночей —
Бывало, кто приникнет к изголовью
И шепчет мне, целит меня любовью
И сладостью возвышенных речей?
Слетала ты, мой ангел-утешитель!
[«Поэзия», 1837–1839]

И за что же поэт так превозносил эту гостью? Не за то, что она ему давала забвение и под своим узорным покровом стремилась скрыть от него все мрачные стороны бытия, не за то, что она убаюкивала его мысль и смиряла тревогу сердца, – наоборот, лишь за то, что – высшее проявление жизни – она учила его любить эту жизнь и в конечном мире чуять бесконечность духа. Она была – Божьим глаголом, вдыхающим жизнь и вечность в Божий свет, и отнюдь не призывом к забвению того, что на этом свете творится:

                                    Поэт
В свой тесный стих вдыхает жизнь и вечность,
Как сам Господь вдохнул в свой Божий свет —
В конечный мир всю духа бесконечность.