Морок обезлюдевшего села вызвал, вытащил на свет злое, стойкое чувство хорошо слаженной облавы. Сколько раз они подъезжали так, в первые годы только на броне, а потом и в автобусах, проверяя оружие, готовясь окружить и ворваться! Он даже угадал суть, ритм этого чувства в стихотворении, что читал им на служебных курсах английского въедливый старик – преподаватель, знавший еще легендарных нелегалов времен Кембриджской пятерки. Поэзия обычно не интересовала Шершнева. Стихи со школы были его казнью, распадались в памяти, как мякина; он не мог понять, зачем люди их сочиняют, что это за странная прихоть. А это – единственное в жизни – он запомнил без повторения, так точно легло оно на рельеф его души. И теперь прошептал под нос, радуясь, что, как и прежде, может распознать свое в звуках чужого языка:

O what is that sound which so thrills the ear
Down in the valley drumming, drumming?
Only the scarlet soldiers, dear,
The soldiers coming.
O what is that light I see flashing so clear
Over the distance brightly, brightly?
Only the sun on their weapons, dear,
As they step lightly[2].

Шершнев хотел продолжить, но осекся. Они приехали.

Пейнтбольный полигон располагался в бывшем пионерском лагере.

Шершнев надеялся, что не придется играть среди контейнеров. Однажды он с коллегами выбрался развеяться, а оказалось, что полигон имитирует битву в порту. Дешево и сердито, набрал списанные контейнеры по цене металлолома, расставил в чистом поле, и вот тебе лабиринт. Владельцы сказали, что так многие делают, самый дешевый способ, главное – землю арендовать. Коллеги, что бывали на той войне, поухмылялись, постучали прикладами по ребристым бортам – гулко внутри, пусто; и Шершнев радостно ощутил то цепкое, общее, о чем не стоило говорить вслух. Но играть с Максимом в таком антураже он не хотел.

И получил другое.

Пионерский лагерь. Узнаваемый, типовой. В таком – на территории отцовского гарнизона – бывал сам Шершнев в детстве. Будка у ворот. Одноэтажные отрядные корпуса, крашеные желтой известкой, которую можно соскрести, развести водой и превратить в маркую жижу, чтобы плескаться ею друг в друга из консервных банок. Заросший травой плац с флагштоками. Бюст Ленина, выкрашенный серебряной колкой краской. Кирпичная приземистая баня. Клумбы из шин перед зданием администрации. Громкоговорители на столбах…

Потянуло дымком – поодаль жгли костры, чтобы создать мнимую атмосферу боя. Максим пошел в контору, он хотел сам оплатить матч, пусть и отцовскими деньгами. Друзья ждали у автобуса. Шершнев думал, они закурят, но никто не смолил. Он один достал сигарету, затянулся, выдохнул, отгоняя дурное предзнаменование, глядя в два пласта, два времени памяти.

Вот он командир пионерского звена. Они играют в лагере в “Зарницу”, которой ждали всю смену, ползут, таясь за криво стрижеными кустами, к штабу “синих”, расположенному в двенадцатом корпусе, слышат, как отдает указания чужой генерал, пионервожатый Веня Вальков, предчувствуют, как забегут внутрь, срывая с рубашек врагов пришитые на тонкую нитку синие лоскуты, и противники, досадуя, злясь, сядут на пол там, где их застигла понарошечная смерть.

А вот – внахлест, враспор – те же асфальтовые дорожки, запущенные кусты, желтобокие корпуса, баня красного кирпича. Только стенды с красно-белыми лозунгами прострелены, сожжены. На флагштоке висит самодельное знамя с оскалившимся волком. Тот же лагерь, та же надпись “юный ленинец” крутой дугой поверх ворот. Только лес вокруг другой, не разреженный сосновый, а густой лиственный, крученый, искривленный нутряным тяготением гор. Неподалеку течет бурная горная река, и рокот ее родственен голосам тех, кто занял теперь лагерь: будто кто-то собрал, сплавил воедино все самые чуждые, режущие слух звуки.