– Ну да, про пену я понимаю, – кивнул я.

– А насчет твоего первенца, – Славин опять указал на мои заветные листочки, – позвони через две недели, я главному покажу.

И мы протянули друг другу руки, вернее, он мне сначала протянул, а уж потом я пожал.


Я спускался по лестнице, и с каждой ступенькой мое настроение все поднималось и поднималось. К тому моменту, как я ступил на подмерзшую мостовую, оно взлетело выше соседних, заваленных снегом крыш. Я сжал кулак, потряс им в победном жесте, так вскидывают руки футболисты после забитого гола. «Молодец, Толик», – одобрительно прошептал я себе.

А что, и в самом деле молодец! Конечно, то, что рассказ покажут главному, еще ни о чем не говорит, еще не значит, что его напечатают. Но Славин – тоже важный этап, и кажется, я его удачно прошел. В любом случае сразу не отшили, как обычно бывает, и уже хорошо. Ведь практически всех отшивают, я-то знаю.

Я подошел к метро, постоял пару минут, смакуя свою пусть незначительную, но победу, а потом все же спустился под землю. Путь мой лежал через станцию «Площадь Свердлова», где я делал пересадку на станцию «Проспект Маркса», оттуда по прямой, минуя «Площадь Дзержинского» и «Кировскую». На землю я планировал подняться на станции «Лермонтовская». От «Лермонтовской» ходил троллейбус номер 24, который должен был довезти меня до моей родной альма-матер.


До «Площади Свердлова» я доехал как по нотам, пересадка прошла тоже вполне гладко, да и до «Лермонтовской» поезд докатил меня без происшествий. А вот на самой «Лермонтовской» происшествие случилось.

Я уже шел по вестибюлю к выходу, как говорится, «по ходу движения поезда», уже подходил к эскалатору, уже почти занес на него ногу. И вдруг меня обожгло! Так, наверное, пуля останавливает бегущего в атаку (или, наоборот, бегущего от атаки) бойца. Сначала обжигает, потом он уже не бежит, и лишь после, чувствуя боль, боец с ужасом осознает, что ранен.

Так же произошло и со мной: сначала обожгло, потом я перестал двигаться, потом почувствовал боль, а потом понял, что ранен. Не смертельно, наверняка излечимо, но все же поврежден.

Она стояла лицом ко мне на бегущей вниз ленте эскалатора, то есть плавно приближалась к той самой точке, в которую – остолбеневший, онемевший – напрочно врос я. И чем ближе ее подвозили железные прямоугольные ступеньки, тем острее я ощущал свое на глазах углубляющееся ранение. Вот оно уже достигло груди, длинной вязальной спицей пронзило легкие, вот, ворочаясь там и вязко шебурша, передвигая внутренности, достало до сердца.

Все вокруг отступило, отъехало, подернулось туманной дымкой, растворилось в ней. Уже исчезла и станция метро «Лермонтовская» в бордовом с коричневыми всплесками граните, и бесконечно тянущий свою тугую гусеницу эскалатор, и люди, в тяжелых зимних одеждах бессмысленно куда-то спешащие. Как перестало существовать и само метро, и двадцатый век, во всяком случае, его посредственное окончание, и даже никчемно растянувшееся время, даже я сам. То есть я как-то еще существовал, но совершенно выпав из времени.

А все потому, что девушка, плывущая ко мне, не принадлежала ни эскалатору, ни станции метро, но главное – этому замызганному, заплеванному, затоптанному вместе с окурками в грязь времени. Она казалась частью совсем иного мироздания, ушедшего, безвозвратно утерянного, светлого, чистого, которое мы знаем только по картинкам в старых раритетных книгах.

На ней была серая, короткая, до колен, дубленка, легкая, с белыми меховыми отворотами, длинная темная юбка, из-под которой торчали носики коротких сапожек. Голова покрыта белым, невесомым пуховым платочком, очерчивающим овал узкого личика с румяными щечками, со смеющимися, полными искренней радости глазами и прелестными ниточками губ. Она была словно из той песенки, которую мы так часто пели под гитару: