Сначала я грызла кулаки, но мне не было больно. Потом я заметила, что меня довольно энергично толкают в бок. Мне сказали: женщина, что вы так стонете? вам плохо? Может, вам выйти? Потом был провал времени, но затем я почувствовала грубые толчки в спину. Меня деловито колотили: ты, слушай!.. прекрати ты, на фиг, охать!.. О чем они?.. (От этих толчков не осталось следа, зато весь мой живот и бедра, когда я разделась ночью, были в черных синяках: я впивалась в них пальцами, чтобы не закричать.)

Потом я пошла на другой фильм. Это я так полагала, что на другой. Но попала на тот же. То есть название было другим, а духовные искания – теми же. Опять были длинные монологи о неразрешимости нравственных вопросов на фоне повального воровства и алкоголизма (с одной стороны), а также отдельно взятых проявлений задушевности и живописных ландшафтов (с другой). Люди в фильме открывали рты, оттуда исходили звуки. Но что-то случилось с цветом: экран был белым, как простыня, то есть вернулся в свое исходное состояние.

Я смотрела на простыню, изо всех сил вцепившись ногтями в живот, и, с какой-то предельной ясностью, понимала, что никакого наркоза девочке давать не будут. Я отчетливо видела, как на простыне проступают свежие пятна ярко-алой крови. Потом из недр простыни снова пошел звук: что же такое человек, ах, где мы, ах, кто мы, ах, почему мы и т. п., но я по-прежнему не обнаружила никакого цвета, кроме этих, почему-то особенно страшных именно своей неровностью, кровавых пятен – и, несмотря на темноту зала, вдруг увидела, что и весь зал побелел – как раз ровно-ровно, словно снежное поле. Да: сравнялся белой пеленою. Я положила под язык таблетку «от сердца». Но во рту была наждачная сухость, и таблетка (я не успела ее поймать) выкатилась оттуда, подпрыгнув на ручке кресла. Конфеты, блядь, можешь и дома хавать, справедливо заметили сбоку.

Я почувствовала, что мне необходимо сейчас двигаться – бегать или кататься по полу – извиваясь, вскакивая, снова падая, – мне надо прыгать, скакать, биться головой в стену, но только не сидеть вот так, оцепенело, среди этих погребальных снегов. Спотыкаясь о чьи-то ноги, не замечая змеиного шипа и тумаков, я выскочила в фойе.

Она уже была там! Сидела нахохлившись. Сведя потемневшие бровки над опущенными веками. Таковым, по крайней мере, было ее отражение. Там, в зеркале, я увидела ее, сидевшую за мраморным столиком – и себя, застывшую в проеме двери.

Правда, я вовсе не сразу осознала, что передо мной – зеркальное отражение. Зато сразу почувствовала, что мне нельзя шевелиться. Мне нельзя шевелиться, дабы чего-либо не испортить.

Это был особый миг, состоявший из бессчетного множества отдельных, законченных, абсолютно самодостаточных периодов времени. Однако главным чувством на этом отрезке, сжатом мускулами моего сердца в точку секунды, – главным чувством на этом словно бы бесконечном, изнурительно-длинном отрезке – была не сама радость ее появления, не отрада, не облегчение, а страх отвести взгляд от зеркала. Мне казалось, что вне зеркала, не знаю почему, ее не будет, она исчезнет, как киношный персонаж, и никому не докажешь, что она была, – и помощи ждать станет неоткуда.

Наконец (в пределах того же мгновения) я себя пересилила. Сделала несколько шагов навстречу глядящему мне прямо в глаза ее отражению. Ты накрасилась, что ли? – спросила небрежно. Нет, прошелестела она, обернувшись.

...Сейчас вижу эту картину так явственно, как будто я вошла в один из своих снов – и не могу вырваться. Хочу, очень хочу – но не могу.

Часы на стене фойе показывают десять тридцать.