…Я категорически всё отрицал.

Желая каким-то образом связать меня с «троцкистами», которые сидят в соседних камерах, Рюрик Иванович самым подробным образом вёл допрос: когда и каким образом я с ними познакомился, откуда знаю.

Тон его допросов с каждым разом становится резче и грубее. Он уже не предлагает закурить.

Резче, озлобленнее становлюсь и я. Порой во мне начинает клокотать гнев, хочется крикнуть:

«белогвардейский выродок, господин Гирич!

А ну-ка зови настоящих коммунистов, пусть разберутся, кто из нас есть кто!»

Но дух добра подавляет дух зла в душе моей, и я прикусываю губу.

Нервы мои напряжены до предела, теперь и я, как и все сидящие в камере, ушёл в себя, несмотря на то, что в глазах их стал видеть сочувствие.

Дело в том, что в те времена в интересах раскрытия преступления, изобличения виновных, к арестантам подсаживали «наседку» – информатора, который, выдавая себя за преступника, «доверительно раскрывал свою тайну», выпытывал, провоцировал, вызывал на откровенность. Поэтому с новичком подследственные некоторое время не вступали в контакт, пытливо наблюдали за ним со стороны.

Итак, постепенно взаимоотношения между мной и моим следователем обострялись. Не располагая достаточными уликами, по-видимому, относясь к категории механически мыслящих исполнителей, либо – скорее всего – в силу своих политических пристрастий и служебного рвения, используя свое безапелляционное право карателя, «Иванов» стал прибегать к мерам, которые применяли в тупом бессилии ликвидаторы всех времен – избивать меня.

Для меня – здоровенного мужика, всю жизнь увлекавшегося спортом, обученного приемам самбо – легко было простым напряжением крепких мускулов амортизировать удары сухопарого хлюпика.

Но на одном из очередных допросов, когда «Иванов» стал сопровождать свои действия «изысканной» бранью и оскорбил матом мою мать, я не выдержал, вскочил, схватил табуретку и со всего размаху кинул в следователя.

Я только успел крикнуть:

«Рюрик Гирич!

Ты враг народа!

Это тебе за мои муки!»

В кабинет влетели конвоиры и надзиратели и ударили меня чем-то тяжёлым по голове.

Я потерял сознание. С трудом пришел в себя – после того, как меня окатили ведром воды.

Наверняка у меня был такой вид, что как только меня втолкнули в камеру, все кинулись ко мне и самым заботливым образом стали врачевать примочками, повязками из полотенец и прочими примитивно доступными средствами.


Нет, я нисколько не сожалел о содеянном.

Слово мать для меня, как для всякого горца, было священным.

Матерную брань, обращённую к кому бы то ни было, я просто не выносил.

И не приведи господь, если кто-либо из дружков или неприятелей решился бы обложить меня подобной бранью.

Да, мать свою я страстно любил.

Её слово для меня было законом, её воля непоколебима.

Когда умер отец, нас осталось у неё трое.

Безграмотная горянка, она от природы была одарена светлым умом, была неустанно трудолюбива.

Её мудрый, искрящийся теплом и лёгкой грустью взгляд я обожал. В нём хватало и мужества чтобы заменить нам отца.

Благодаря матери я уверовал в силу женщин-горянок, которые могли опоясаться мужским ремнём, надеть папаху и сражаться с врагом наравне с мужчинами.

У меня были обожаемая жена, любимые дети и если признаться откровенно, оказавшись под арестом я страшно тосковал по матери.

А может быть, это потому, что ее безутешная, отчаянная тоска передавалась мне необъяснимой силой телепатии.

Она боготворила меня, но свои чувства, порожденные неизгладимой силой материнского инстинкта, старалась скрыть за внешней строгостью и напускаемой спокойной рассудительностью.