– Я бы хотела… за Римму Васильевну.


Не знала Соня, да и никто не знал здесь, что было время, когда Фомина вела другую жизнь. Служила в театре областного центра: всегда аншлаги, и билетов не достать, и постоянные гастроли.

С гастролей-то и начался разлад в семье.

– Это – жизнь? – кричал Дима. – Это – дом? А Пашка? Какая ты мать! Ты же его почти не видишь! Я про себя молчу! Ты хоть раз в жизни ужин приготовила? Чтоб я пришел с работы – и ужин на столе? Как нормальный мужик!

Когда предложили переехать, стать начальником цеха электростанции на Урале, Дима в это предложение просто вцепился.

– Я понимаю, у тебя здесь работа и все такое… – сказал он ей.

– Но это всего лишь театр, – добавил.

– А мы, – напомнил, – семья.

Каждое слово попадало в нее, как пуля.

А Пашка сидел на полу, на полосатом паласе, и катал вокруг себя игрушечную машинку.


Директор местного Дворца культуры, куда Римма пришла с трудовой своей книжкой, обрадовался страшно. Лысый, круглый, упругий как мяч, выскочил из-за стола:

– Да золотая вы моя! Да мы с вами таких дел натворим! Мне нужен – позарез нужен, понимаете? – режиссер массовых праздников! Вы – просто счастье мое!

Директор только что не подпрыгивал вокруг Риммы и явно боролся с желанием прижать ее к груди.

– Все-все-все, я вас оформляю! И – знаете что? Мы для вас откроем театр! Любительский, а? Назовем его – «Гамма»! Как вам? «Гамма»! А?

Звонко хлопнул себя по лбу.

– Вот я осел! Растерялся прямо от такой встречи…

Сделавшись официальным, поклонился, представился:

– Кобрин Борис Петрович. Что же мы с вами запишем, Римма Васильевна? В приказе? Режиссер любительского театра при Дворце культуры «Соратник»?

Он поморщился.

– Любят же, – пожаловался, – давать у нас дурацкие имена. Дворец – «Соратник»! Дворец – и вдруг соратник, бред же!

Римма хохотала.

Ну и пусть, думала, пусть театр любительский. Пусть в этом крошечном городишке. Все-таки – театр. Сцена.


А потом Дима ушел к другой.

Да потому что не было! Не было никакого Димы! Был обычный средний мужик, который после двадцати лет брака берет и уходит к молодой. Тебе пятьдесят, ей тридцать – и в чем его обвинять? А ты иди к своим слесарям, электрикам, дозиметристам – ставь с ними, с деревяшками, Островского, Бунина. Подпирай их светом, музыкой, сочиняй за них каждый жест, потому что сами они ни черта не могут. Паши́ девять месяцев – это ж родить можно! – чтобы спектакль шел час. Посмотрят его человек, может, двести, больше тут не наберется, – считай это успехом. И подыхай потом, подыхай, пока новый замысел не придет и ты не начнешь снова пахать, прячась от факта, что никому это здесь не надо. Что давно нет в твоем существовании никакого смысла.

Просрала ты свою жизнь, Римма Васильевна.


Фомина выбралась из-за стола. Ее ухода никто не заметил: у детей начались уже танцы.

Николай Палыч вел Иру Каримову. Огромный Вовка Маслов прижимал к себе Любу, которая в спектакле играла привидение. Неплохо играла, кстати, несмотря на свою вызывающую материальность.

– Ты меня задавишь! – капризничала Люба.

– Ну, я еще никого не задавил, – успокоил Вовка. – Ребро как-то сломал – это было.

– Ребро?

– Танцевал тоже с одной. Обнял покрепче – смотрю: побелела, слова сказать не может. Думаю: что такое? Ребро оказалось сломано. Потом в больницу к ней ездил.

– И все? Как честный человек, ты должен был на ней жениться!

– Дак она уже была замужем.

Между танцующими ходил и улыбался Королевич. Носил на стол еще какие-то закуски, чистые стаканы. Сын вечно занятой мамы, Королевич отдан был в свое время в круглосуточный детский сад, и бронебойная система тамошнего ухода и воспитания навсегда закрепила некоторые особенности его развития: он был молчалив, запуган, учеба у него не шла никакая, и работать он в конце концов устроился сторожем. В театре Королевич ничего, конечно, не играл, но всегда был под рукой для разных мелких поручений. Фомина вроде бы любила его и как-то берегла: ни разу в жизни не повысила на него голос. Больше-то никто из детей, включая безукоризненного Николая Палыча, не мог этим похвастаться.