Такое разнообразие оказалось для меня неожиданным, поэтому сперва оно застало меня врасплох, и лишь спустя некоторое время я понял, что, наверное, это и была наиболее важная находка, так как она подтверждала, что мировая литература – это действительно система, однако такая, которая состоит из разновидностей. Система была едина, но не единообразна. Давление со стороны англофранцузского ядра было попыткой сделать ее единообразной, однако оно так и не смогло полностью уничтожить существующие различия. (Обратите внимание, что изучение мировой литературы неизбежно оказывается изучением борьбы за символическую гегемонию в мире.) Система была едина, но не единообразна. И если посмотреть назад, так и должно было быть: когда после 1750 г. роман практически повсеместно возникает в качестве компромисса между европейскими моделями и местной действительностью – что ж, местная действительность бывала различной в разных местах, и влияние Запада также бывало очень неравномерным: сильнее на юге Европы около 1800 г., если вернуться к моему примеру, чем в Западной Африке около 1940 г. Взаимодействующие силы изменялись, и, соответственно, менялся компромисс, появившийся в результате этих взаимодействий. Кстати, этот факт позволяет открыть изумительную исследовательскую территорию для сравнительной морфологии (системного изучения того, каким образом формы варьируются в пространстве и времени, что является единственной причиной для сохранения прилагательного «сравнительный» в сравнительном литературоведении): однако сравнительная морфология – это сложная тема, которая заслуживает отдельной статьи.
Теперь позвольте добавить несколько слов насчет термина «компромисс», в который я вкладываю значение, немного отличающееся от того, что имел в виду Джеймисон во введении к книге Каратани. С его точки зрения, это отношение является бинарным: «формальные структуры западного романа» и «материал японской социальной действительности» – по существу, форма и содержание[95]. С моей точки зрения, это скорее треугольник: иностранные формы, местный материал… и местные формы. Несколько упрощая: иностранный сюжет, местные персонажи и, кроме того, местный повествовательный голос: и именно это третье измерение оказывается наиболее неустойчивым в этих романах – наиболее неловким, как говорит Жао о рассказчике периода поздней Империи Цин. И это можно понять: повествователь делает замечания, объясняет, оценивает, и в случаях, когда «формальные структуры» (или даже действительное присутствие иностранцев) заставляют персонажей странно себя вести (как ведут себя Бунцо, Ибарра или Брас Кубас), то, конечно же, замечания становятся неловкими – многословными, неточными, неконтролируемыми.
«Вмешательства», как называет это Эвен-Зохар: сильные литературы сковывают существование других литератур, делают структуру скованной. А вот что говорит Шварц: «начальные исторические условия частично проявляются в социологической форме <…> социальные отношения записаны в формах»[96]. Да и в нашем случае исторические условия проявляются в виде «трещины» в форме, в виде разлома, пролегающего между историей и дискурсом, миром и мировоззрением: мир движется в неизвестном направлении, которое продиктовано внешними силами, а мировоззрение пытается это осмыслить и поэтому постоянно выходит из равновесия. Как голос Рисаля (колеблющийся между католической мелодрамой и сарказмом Просвещения)