и двух ногах, тоже калека теперь. Мать с отцом примут его любого, а насчёт девчат не так – то просто! Но долго молчать Петька не мог. Почувствовав, что задел Никитку за живое, долго рассуждал о материнской любви, о том, что мать калеку ещё больше любить будет, что вместо ног после войны такие протезы ставить будут, что хоть танцуй в них. Никита молчал. Григорий единственной рукой двинул разговорившегося Петьку то ли по уху, то ли по плечу. Тот сдачи не дал, даже не обиделся. Но замолк.
– Не поеду я к мамке, – срывающимся от слёз голосом неожиданно завопил Никита. – Не поеду! Пусть думает, что я без вести пропал. Поплачет, поплачет да и успокоится. Не поеду! И всё!
– Ну и дурачок ты! – неожиданно вступил в разговор Евсеич, до этого не встревавший в беседу. Его ласковый говорок постепенно набирал силу. – Как у тебя язык повернулся это сказать? Надо же! К мамке он не поедет! Значит, себя ты больше мамки любишь? Да если бы обо мне сын так сказал, я бы его вожжами как следует угостил, чтобы больше такое и на ум не приходило! Болтаешь, что ни попадя! Мать там ночами не спит, тебя ожидаючи. А ты – не поеду! Дурачок ты! Не знаешь ещё, что сильнее родительской любви нет ничего на свете!
Всхлипнув пару раз, Никита затих. А Евсеич, словно
у него самого прорвало кровоточащую рану, прерываясь время от времени, продолжал:
– У меня у самого четыре сына на фронте. Один погиб под Москвой. Скоро год будет. Другой сейчас в госпитале по ранению лежит. Пишет, что ранен. Не тяжело: кость не задета. Поправится – и снова на фронт. Третьего пока Господь хранит. А от младшего уже два месяца весточки нет. Мать места себе не находит. И у меня в мыслях всякое бродит: вдруг в плен попал к немцу? Это, считай, пропал человек. А может, где убитый лежит, не похороненный? Я мать успокаиваю: если бы убитым нашли, то похоронка пришла, без вести пропал, тоже бы давно бумага пришла, а раз нет, значит, живой. Может, в госпитале раненый лежит, и написать нам пока нет возможности. А мог и в окружение попасть.… Опять же старухе своей говорю, что из окружения можно выйти. Это бы самое наилучшее из всего. А вот мёртвым – то я его не могу представить. Не могу! Живой, значит, сынок! Да если бы он хоть калекой в дом вернулся, мы со старухой посадили бы его на лавку и любовались на него! Главное – живой! А ты, Никитка, совсем глупый ещё, хоть и успел повоевать. Сколько на фронте – то был?
– Недели не прошло, – шмыгнув носом, виновато буркнул тот.
– Да, дела! Недолго! Дорого тебе эта неделя стала! Но ты, сынок, не горюй! Без ноги, но живой! Это беда, не беда! Руки у тебя целы, найдёшь дело, – придвинувшись поближе к Никите, заключил Евсеич. – А про мамку я так скажу: рада она будет, когда вернёшься, ой как рада. Верь мне, сынок, я жизнь прожил, чего бы мне тебя в обман вводить.
С этими словами Евсеич встал и, засуетившись, направился к своим кобылкам. Слышно было, как говорит он
с ними о чём – то, а о чём – не разобрать.
Все примолкли. Да и было о чём помолчать! Сколько горя проклятый немец людям принёс! Скольких погубил, скольких покалечил, скольких сиротами оставил! Все примолкли, даже неугомонный Петька. Памятуя об оплеухе, к Никитке с вопросами больше не приставал.
Испытывая постоянную нужду работать языком, стал мурлыкать себе под нос песни, безбожно перевирая мотив и слова. Но вскоре это занятие его утомило.
– Эй, танкист, – почему – то не по имени обратился он
к Николаю. Ты кем до войны был? Ну, работал кем?
– Учителем, детей учил!
– Вот это да! И как же тебя величали?
– Как и положено, по имени – отчеству – Николаем Викторовичем!