– Все. Все. Все. Хайди, ш-ш-ш, – повторяла она снова и снова.

Бернадетт попыталась дать ей мармеладку, но мама и знать ничего не хотела.

– Все. Все. Все. Хайди, ш-ш-ш…

– Почему она так себя ведет? – спросила я.

Бернадетт понаблюдала за ней с минуту, а затем ее взгляд стал понимающим и печальным. Она подошла к маме и мягко сказала ей:

– Цветочек, дай мне, пожалуйста, малышку. Так с ней ничего не случится. Можно, я у тебя ее возьму?

– Какая малышка? – удивилась я. – Ты чего, Берни?

– Отдай мне малышку, – снова сказала она маме. – Дай мне Хайди, цветочек.

Мама перестала ходить по кругу. Тяжело дыша, она медленно протянула обе руки Бернадетт, которая взяла у нее невидимого младенца. Как только она это сделала, мама ушла на кухню и улеглась на пол. Она свернулась калачиком и закрыла глаза.

– Что происходит? – спросила я Бернадетт.

– Мне кажется, твоя мама что-то вспомнила, – сказала она.

– Ты сказала «дай мне Хайди». Мама вспомнила меня?

– Не знаю, золотко.

Затем мама сказала что-то, что мы не расслышали. Я опустилась на пол с ней рядом и наклонилась к ней, поглаживая ее волосы.

– Что такое, мама? – прошептала я. – Что ты вспомнила?

– Сооф, – прошептала она еле слышно, – сооф.

Как узнать, что человек что-то вспомнил, если он не может рассказать о своих воспоминаниях? Мама помнила многое из прошедшего дня – как заваривать чай, где лежит ее зубная щетка, как открывать консервные банки, – но помнила ли она свое прошлое? Свою мать? День, когда я родилась? Моего отца? Может, все эти воспоминания хранились, как картинки, в ее голове, но у нее не было слов, чтобы описать их? Или, может, в боку ее сломанной машины зияла дыра и все воспоминания выпадали через нее, как карамельки, закатываясь в темные углы или под кровать, где терялись в пыли? Все, кроме одной. Одно из воспоминаний было таким важным, что мама не отпускала его и называла особенным словом, которое помогало ей не забыть, – «сооф».

Я размышляла об этом слове часами, и все ответы на мои вопросы тянулись за ним, как хвост воздушного змея. Я представляла, что стою на земле, держа моток бечевки, а это слово парит, танцуя и подпрыгивая, высоко в безоблачном небе.

Но одна только мама знала, что оно значит. И она никому не рассказывала.

– Что такое «сооф»? – спрашивала я у нее шепотом, сидя на краешке кровати и поглаживая ее по спине. Я надеялась, что ответ выскользнет с ее губ на подушку, когда она закрывала глаза и расслаблялась от моих поглаживаний.

Иногда я садилась рядом с ней на диван, открывала журнал и показывала ей картинки с младенцем, собакой или машиной.

– Где тут «сооф», мама? Это «сооф»? А это?

Мама улыбалась своей милой, широкой улыбкой и гладила мою коленку – как всегда, когда я была с ней рядом.

– Чай, Хайди? – говорила она. – Чай?

Если бы на ее месте был кто-то другой, я подумала бы, что, предлагая мне чай, он пытается сменить тему разговора, избегая ответа на мой вопрос. Так же, как Зандер, предложивший показать бородавку у него на ноге, когда я захотела посмотреть на медали, которые, по его словам, дали его отцу, воевавшему во Вьетнаме. Но я знала – мама просто не понимает, что я спрашиваю. Она видела, что мне что-то нужно, и не хотела меня расстраивать, так что предлагала то, что всегда могла мне дать, – чай. И я говорила:

– Конечно, мам, сделай мне чаю.

И она отвечала:

– Хорошо, Хайди. Чай.

И шла на кухню, чтобы приготовить две чашки «Липтона» – в белой чашке с золотым ободком для нее и в чашке с розами для меня, обе с тремя ложками сахара и капелькой молока, как ее научила Бернадетт.

Но и тысяча чашек маминого сладкого чая не могли утолить во мне жажду знать, что значило это слово.