…Погоди же ты, наше сладкое лето. Замедли, прошу, свои шаги… Дай покрасоваться на изумрудных листах тяжелым сливочным цветкам магнолий, не обжигай нежно-зеленых листьев банана… не прекращай своих подношений… птичьих опер и беличьего балета в моем запущенном дворике… Не заставляй нас вновь выбирать свою судьбу… строить планы, привязываться, отдаваться… покидать друг друга… отчаиваться… гибнуть… Поваляйся ещё на кроне исполинского ореха, пораскачивайся на толстых лианах позади Пагоды Шести Гармоний, лебедем проплыви по глади Сиху на восходе.

Прокапай мне до конца весь курс этой чистой радости… Не гони меня в мою несчастную, злую, отупевшую от боли страну, не заставляй меня быть взрослой, думать о какой-то прочной основе, вспоминать то, что казалось важным…

Тогда как важна только сама жизнь, вот в этот миг, в этом её вечном цветении и драме, с этими её китайскими воплями и харканьем на улице, с этими её каждый день сюрпризами, с её непознаваемыми небесами и настойчивыми приглашениями к Апокалипсису, непоправимая, неуловимая.

Плыть, плыть

…Ах ты, моя Eudora, старушка, ах, Eudora… – распеваю я и пью кровавую мери, вторую уже, лучшую, чем где бы то ни было. Кое-что этот бар знает обо мне, но сейчас я в порядке. Можно даже сказать – счастлива. Хотя и по-другому, чем тогда.

Мы сидим на веранде первого этажа. Eudora огромна и прекрасна, как лайнер. На крыше, на верхней палубе открытый ресторан, сад и печка с открытым огнём по центру; на нижней палубе – живая музыка, тесно, вечно все забито – вон те уходят вроде бы, пошли скорей туда – весело, накурено… а на веранде – скатерти, запах сигар, свечи, слегка буржуазно. Опять припустил дождь, капли скатываются по ткани навеса, здесь так свежо.

Роман заламывает руки, сотрясается в конвульсиях, вокруг собираются его миражи: Кимико материализовалась и мелькает в проходе, она то моложе, то старше, то в платье с голой спиной, то в короткой юбке. А вот его мать с равнодушным лицом проходит прямо сквозь него, вот бабушка-матершинница, стоит, подбоченясь, а Яна, психотерапевт, присаживается рядом. – Как я скучаю по ней, – кричит Роман Яне в ухо. – Сука, сука. Как достала со своими больными родственниками. Что ей этот камикадзе? – Дед Кимико действительно в войну был камикадзе, но его спас от смерти старший офицер: это не твоя ошибка, он сказал, ты живи. – Суки. Сколько можно умирать? Да сколько вообще можно жить? Ему восемьдесят пять. А на меня ноль внимания! – Мамаша фыркает в ответ. Бабка и вовсе по частям дематериализуется. Дольше всего висят в воздухе оскаленная нижняя челюсть и часть старческой заплывшей жиром шеи. Яна, позвенев браслетами, молча встает и уходит. Остальные призраки тоже расступаются. Из дальней двери в конце веранды среди свечей идёт, наконец, наша Кэтлин.

Кэтлин, это ведь ты? Изменилась, стала такая… сосредоточенная… И вопрос о Фреде останется незаданным – поверить не могу, такая чудесная была пара – ведь ответ мне прокричали её лицо и фигура, ещё издалека, это новое свечение, эти тонкие дрогнувшие – ты как, Кэтлин? – губы, эти прозрачные глаза, эти руки как две прижавшиеся мышки – вот он ответ, чего там.

– Вот. – Кэтлин протягивает мне мерцающий мешочек. – Я привезла тебе лаванду из моего родного города, из Мичигана. А что ты, кстати, делаешь на зимних каникулах? – У Кэтлин дёрнулись веки, она вздохнула. Палуба качается, но нам не страшно. – Я хочу интенсивно поучить китайский. – Да! И я. – И ещё я, знаешь, хочу поехать куда-нибудь плавать. Прямо вот плавать: так, так и вот так. И Кэтлин показывает. Она ныряет и выныривает, и загребает руками, и крутит головой, и отплевывается. И вода должна быть тёплой, потому что я хочу плавать долго, уплывать далеко. Постоянно, каждый день. Плыть и плыть…