) прислала отцу Александру «кошерный» гостинец по случаю Великого поста и велела кланяться. Поручение нравственно безупречно именно заурядной обыденностью повода: ведь не для того я мёрзла в нечистой, ещё не оттаявшей от зимы электричке, чтобы всемогущий отец Александр и меня приобщил к свету истинной веры! На это Н.Я. не только что не рассчитывала, но и не хотела даже самой укромной клеточкой своего со- и подсознания. В этом я абсолютно уверена.

Для горенки слишком низко, для светёлки – темновато, для кельи – воздух не тот, не келейный, библиотечный воздух от пыльных скопищ книг по углам. Какая-то демонстративная, почти театрализованная бедность, как будто взятая напрокат из сочувственных рассказов Чехова о бытовых ужасах жизни деревенского клира. Только две роскоши нездешним светом озаряли поистине чухонскую убогость приюта: это преогромная, шикарной бумаги, едва ли не штабная карта на стене и – хозяин дома за столом из неструганных досок на кирпичах. Карта Ближнего Востока, весело и густо расцвеченная свеже-алыми флажками, – они продолжают отслеживать передвижение израильской армии в уже закончившейся войне Судного дня.

По какой-то фасеточной ассоциации отец Александр напоминает мне мандельштамовского «Декабриста»: и не халат на нём, а ряса, и ни чубуком, ни трубкой не пахнет, и губы у него не ядовитые, а напротив, самые что ни на есть располагающие, и непонятно, что на что он променял: сон на сруб или сруб на сон, но та же в нём красноречивая «декабристская» нездешность (нет более ничего чуждого русскому декабрю, чем декабрист, – оттого, быть может, и восстание не удалось), вопиюще не пара он всему окружающему, как пришелец из другой страны. Только там бывают такие лица несошедшего загара из какого-то вечного лета, переизбыток пигмента в чёрных волосах, глазах, бровях, как хлорофилла – в южной зелени, врождённая властность холёных рук… Чудо как хорош…

Поговорили. Посетовал: искренне верующих в Бога, что христиан, что иудеев, так мало, что, даже собранные вместе, еле заселили бы хрущёвку. Усомнился в том, что сионизм моего образца (т. е. светский или, как он выразился, «профанный») имеет шансы на выживание. Разве что вы (я то есть) протолкнёте его в будущее. Комплимент. Шутка. Неприлично часто перевожу взгляд с него на карту, словно выискиваю там для него подходящее место, и он, заметив, подтверждает: да, так и есть, война войной, но и без войны мечтал осесть на Святой земле. Но в Израиле миссионерство запрещено законом, а я не могу жить, не проповедуя Слово Спасителя. Кому ж мне его там проповедовать? Арабам? (Подходит к окну, распахивает, разводит руками). Так арабов у меня и здесь хватает… Размер рук так широк, что в это объятие втягивается весь окоём – от двора с дровосеками и низко зависшим небом до чахлого ельника и верхушек дальних сосен, застилающих горизонт, весь этот печальный апрель, так и не решивший, то ли ему до конца дотаять снег, то ли ошпарить заморозками, – всё это безвременье, растворённое в природе. И всё это – «арабы».

…На буфетчицу Н.Я. зло усмехнулась: «Антисемитизм дворни. Сколько я такого насмотрелась, когда жила в провинции!» А про «арабов» я исполнила на «бис», дважды подряд. Очень понравилось.


Николай Каретников

Впервые я увидел отца Александра Меня на экране. В 65-м году режиссёр Инна Туманян, с которой я тогда дружил, снимала для фильма М. Калика документальные эпизоды. Она сказала, что у неё есть замечательный материал, который я должен обязательно увидеть. Мне показали две заснятые ею проповеди совсем ещё молодого отца Александра. Первую проповедь «О любви и браке» отец Александр произносил перед храмом в Тарасовке, а не в Новой Деревне, куда его перевели позже, вторую – «О добре и зле» – в храме. Проповеди потрясли меня, каждое слово на вес золота, и я сразу попросил Инну меня к нему отвести. С первой встречи я отдал ему своё сердце, и наши отношения, отношения пастыря и пасомого, продолжались до дня его трагической гибели. Для меня в знакомстве с отцом Александром был Божий промысел.