Границы и длительности в поэтическом мире Костылевой обозначены телесно. Главное качество тела – его смертность, сплетение тел – ну и что, что это работает как часы, а потом – что-то с лицом, не уследишь («ну и что – божественная тяжесть его тела, ты говоришь…») – отлаженный механизм физического истощения лирической героини. Мгновение витийства продлевает последующую временную неопределенность в неудовлетворенности и бессилии. Тело (тело лирической героини и тело другого/другой) понимается часто как атрибут мужского – благословенная божественность его тела тяжела,/ (супер), но ровно настолько,/ чтобы ты могла лежать и дышать под ним беспрерывно («ну и что – божественная тяжесть его тела, ты говоришь…») – буквально фаллического – (Мое тело в кольце очертаний мужских гениталий/ В метро/ В обществе/ И во время лекций) («Случай Зои») – на символическом уровне стирающее различие языка насилия и голоса лирической героини, но одновременно и ограничивающее пространство и время насилия собой (поступок Матросова).

раньше я не могла так долго пум пум пум слезы тахикардия
смерть начинает и проиграет я не боюсь и я продолжаю
ласточка носорог орхидея
маленький деревянный безумный
(«Анальный секс в гостинице „Октябрьская“»)

Тело лирической героини оказывается метафорой ничто, сохраняя при этом перформативные атрибуты реального объекта. Так же в качестве объекта, телесно, существуют found-фрагменты – но материализуюсь не риторически, а аффективно – в сознании читателя. Непрепарированное помещение в текст имен и образов создает художественное пространство, позволяющее прочувствовать, одновременно, метафорическую иллюзорность, отчужденность лирики и эффект иммерсивной включенности в текст – необходимый для рефлексии метафизических основ реальности.

Чтобы уточнить тип интерференции дискурсов Костылевой, важно сопоставить «Язык насилия» с концептуалистским текстом Станислава Львовского, переосмысливающим конфликт в Южной Осетии в августе 2008 года, – «Чужими словами»5.

Львовский сталкивает болтовню из ленты Facebook6 и историко-культурные ассоциации лирического субъекта, мотивированные равно новостной повесткой и дискурсивным опосредованием его bubble – пока коллеги квасили на могиле обстоятельного немецкого балабола (Канта) и по другим поводам. Россыпь small-talk Львовского намекает на дискуссию об адекватности колониального вмешательства большого государства в перманентный региональный конфликт, развернутый на территории соседа, она подменяет собственно художественное высказывание, но не этическое суждение – Львовский выстраивает поэтику информационного шума, воспроизводит коммуникативные ситуации, должные говорить сами за себя и создавать дискретную контекстную среду друг для друга, чтобы на поверхности дискурсов, в их хаотичности и бессвязности найти правду, которая не побеждает (в этом тезисе есть снятие поэтической ответственности перед реальной ситуацией), а просто остается, когда прочее уже разбазарено (так остраняется сама техника создания текста «Чужими словами», конструкция которого позволяет найти эскапистские языковые ниши для художественного высказывания). Таким образом, текст Львовского предполагает герменевтическую парадигму чтения, критическое внимание по отношению к поэтическому тексту, продуцирующее этическую и/или эстетическую интерпретацию прочитанного. Поэзия Костылевой склоняет скорее к противоположному герменевтике критическому жесту, к тому, что Сьюзен Сонтаг называла эротикой искусства7. Костылева не использует готовую поэтическую модель, одну из политически ориентированных постмодернистских техник; ее поэтика предполагает создание ситуации чрезвычайного положения, когда эмансипаторное поэтическое высказывание не может не обладать политической прагматикой. Задача читателя заключается в том, чтобы найти точки разрыва распадающегося ежеминутно мира, через которые образность источается во внешнюю реальность, распознать перформативную риторику ее текстов.