И сколько бы Горнфельд ни «жалел» Мандельштама, называя его даже «не плохим» и «ценным» человеком, больше всего ему хотелось посчитаться с обидчиком и максимально его ославить. Но после двух своих открытых писем – опубликованной «Переводческой стряпни» и неопубликованного (написанного в последней декаде 1928 года) – он избрал для этого преядовитейшую тактику: «жалеть» Мандельштама, но бить, бить его – но чужими руками. Так, отказываясь присоединяться к Карякину в качестве истца, он тем не менее подает ему сигналы о том, как тому грамотнее всего действовать против издательства и Мандельштама.
6
Но попробуем далее временно воздержаться от комментариев и эмоций. Пускай выговорятся сами документы – письма, статьи, телеграммы, наброски, даже финансовые расчеты – благо все это вполне выразительные голоса. Они легко распределились по четырем отчетливым частям, каждая заняла по 3 – 4 месяца104.
Первая часть (фаза) – с октября 1928 года по январь 1929. Это реакция Горнфельда на выход своего «оброчного мужика» (Уленшпигеля), переделанного этой выскочкой Мандельштамом. И еще реакция Мандельштама на реакцию Горнфельда, а также Карякина, присоединившегося к дуэту с большим опозданием. Мандельштам тут, в основном, защищается.
Тем не менее Горнфельд опубликовал 28 ноября в той же газете свое «Письмо в редакцию» под заглавием «Переводческая стряпня», где, лишенный теперь возможности обвинить Мандельштама в плагиате, упрекает его и издательство в сокрытии имени настоящего переводчика, а главное – возражает против самого метода механического соединения двух разных переводов, а также их неквалифицированной, на его взгляд, переработки.
12 декабря 1928 года Мандельштам выступил с ответным письмом в «Вечерней Москве». Ответив на брошенные себе обвинения и показав существо своей работы над исходными текстами, он писал:
«Но неважно, плохо или хорошо исправил я старые переводы или создал новый текст по их канве. Неужели Горнфельд ни во что не ставит покой и нравственные силы писателя, приехавшего к нему за 2000 верст для объяснений, чтобы загладить нелепую, досадную оплошность (свою и издательскую)? Неужели он хотел, чтобы мы стояли на радость мещан, как вцепившиеся друг другу в волосы торгаши? Как можно не отделять «черную» повседневную работу писателя от его жизненной задачи?.. Неужели я мог понадобиться Горнфельду, как пример литературного хищничества?
А теперь, когда извинения давно уже произнесены, – отбросив всякое миндальничанье, я, русский поэт и литератор, подъявший за 20 лет гору самостоятельного труда, спрашиваю литературного критика Горнфельда, как мог он унизиться до своей фразы о “шубе”? Мой ложный шаг – следовало настоять на том, чтобы издательство своевременно договорилось с переводчиками, – и вина Горнфельда, извратившего в печати весь мой писательский облик, – несоизмеримы. Избранный им путь нецелесообразен и мелочен. В нем такое равнодушие к литератору и младшему современнику, такое пренебрежение к его труду, такое омертвение социальной и товарищеской связи, на которой держится литература, что становится страшно за писателя и человека.
Дурным порядкам и навыкам нужно свертывать шею, но это не значит, что писатели должны свертывать шею друг другу».
На что Горнфельд ответил письмом, – правда, не опубликованным, но разошедшимся в списках и представленным в суд и на слушания Комиссии ФОСП, – где говорилось: «Но Мандельштам до такой степени потерял чувство действительности, что, совершив по отношению ко мне некоторые поступки, в которых ему пришлось потом “приносить извинения”, меня винит в том, что я нарушил его покой. Я не хотел и не хочу от него ничего; ни его извинений, ни его посещений, ни его волнений… Если скандал и произошел, то это очень хорошо: “явочному порядку” положен некоторый предел. Это должен приветствовать и Мандельштам: это избавит его от сходных “ложных шагов” и неизбежно связанных с ними нарушений его покоя