»66.

Спустя пять лет, в 1933 году, на «О поэзии» отозвался литературовед Н.Н. Коварский. Высказанные в книге мысли, по его мнению, «…не попутны ни современной литературе, ни современной лирике. <…> Для меня (и, надо полагать, для любого писателя, критика, поэта нашей страны) неприемлемо то высокомерие, с которым относится Мандельштам к “спекулятивному мышлению”, к той борьбе мысли и языка, из которой победителем неизменно выходит мысль. <…> Подлинно, для Мандельштама слово – как монета для нумизмата»67.

Но апофеозом такого рода разборов стал внутренний отзыв В. Гоффеншефера на соответствующий раздел двухтомного собрания сочинений О. Мандельштама, конечно же, так и не увидевшего свет. Надеюсь, что, учтя специфику и уникальность документа, читатель извинит столь пространную цитату:

«…В своей философской концепции Мандельштам соединил “французское с нижегородским” (выражаясь его терминами – “домашность” и Европу), а именно мистический российский эллинизм, столь отличавший его от остальных представителей акмеистической школы, с интуитивизмом Анри Бергсона. Философия последнего является для Мандельштама последним и высшим научным методом. Он всячески восхваляет и историческую концепцию Бергсона, который вместо причинности, столь рабски подчиненной мышлению во времени <…>, выдвигает проблему связи, более плодотворную “для научных открытий и гипотез”. Отсюда и отрицание “дурной бесконечности эволюционной теории” и, логически рассуждая, – марксизма, который, как-никак придает “дурному” принципу причинности больше значения.

В связи с этим Мандельштам и подходит “научно” к литературным явлениям. Так как бергсоновская теория связи требует наличия стержня, объединяющего явления, Мандельштам, рассуждая о единстве русской поэзии на протяжении всей ее истории (сама по себе сугубо идеалистическая постановка вопроса), находит этот стержень в русском языке, и не просто в русском языке, а в лучших “эллинистических” элементах русской речи.

…Проблема слова и культуры в мистическом понимании служит для Мандельштама поводом для внеисторических, надсоциальных сопоставлений, при которых, например, объединяются и одинаково славословятся Чаадаев и… Розанов. Воистину нужно стоять на вершине “поэтического бесстрастия” и аполитичных вневременных и внесоциальных позиций, чтобы ставить рядом имя Чаадаева, пережившего трагедию передового человека в эпоху николаевской реакции, оппозиционного (в период “философского письма”) по отношению к российскому самодержавию, чтобы поставить это имя рядом с именем апологета великодержавия, мракобеса и черносотенца Розанова.

Не станем умножать примеры, характеризующие статьи М. Укажем лишь, что революцию он “приветствует” с тех же позиций. Революция хороша потому, что на петербургских улицах пробивается трава, т. е. потому, что революция, разрушая старую культуру, ведет к природе, к эллинской простоте. “Испытания”, переживаемые русской культурой, не страшны для того, над кем витает “Ключевский, добрый гений, домашний дух – покровитель русской культуры, с которым не страшны никакие бедствия, никакие испытания” (с. 58).

Статьи Мандельштама – квинтэссенции рафинированной идеологии либеральной русской буржуазии. Они имеют ценность только для исследователя, выявляющего идеологическую сущность и классовые корни поэта. Переиздавать их сейчас (даже с критическим предисловием) – крупнейшая политическая ошибка. Никакими ссылками на необходимость бережного отношения к старой интеллигенции, стоящей на советской платформе, это переиздание нельзя будет оправдать, ибо оно не только явится политическим промахом издательства, но окажет скверную услугу самому Мандельштаму