– Пришел лучший мужчина, лучший друг, профессионал.
А потом дверь захлопывается и становится очень тихо. Я хочу простить его и не могу, стараюсь быть циничным, взрослым, все понимающим, но не могу соединить два измерения, в которых он живет.
Я хочу закрыть глаза, потом открыть широко и узнать его, погладить по бритой щеке, ощущая шершавость кожи, узнать в чужом человеке, приходящем от нее, своего отца. Но я делаю все наоборот, стараюсь в отце увидеть чужое, незнакомое, чтобы право иметь не зависеть в душе от него.
Теперь ничего нельзя вернуть…
Когда мама долго ждет, в ее движениях чувствуется покорность. Я слышу ее голос, близко вижу большое лицо, узнаваемое даже в темноте по малейшему вздоху или возгласу. И резкое удивление от мысли, что мама – это и есть я, только много красивее и совершеннее, и сразу осознание нелепости этой мысли, и страдальческое чувство родства, и ее слова о ранке на моей руке – это давно, в детстве, сейчас уже не больно, – и ее смелость, восхищающая меня, маленького, смелость жить. И я живу, подражая ей.
И постоянный вопрос детства: «Мама, я не буду виноват?» Ее спокойный ответ: «Я все твои беды, твою вину на себя беру». И мой порыв безудержного откровения – о самом тайном, и ее улыбка от сознания силы своего чувства, и мой детский страх греха. И все-таки совершение самого страшного греха:
– Мама, я не хотел идти в школу и сказал, что ты была очень больна. И тяжелая пауза, потом ее медленное:
– Я твою вину на себя беру; что же нам делать…
И миг величайшей на свете любви, и зыбкий, условный мир вокруг, в котором надо привыкнуть жить.
Жесткий звук школьного звонка, еще можно успеть искупить свою вину, и я обнаруживаю, что бегу домой, чтобы успеть.
И потом часто бегу во сне с тем же ощущением потери и страхом не успеть к ней…
Сейчас мама шепчет укоризненно:
– Что же так поздно, ты ведь знаешь, что теперь я всегда одна, – и целует меня.
Страдание изменило ее лицо, оно медленно поглощает ее, привносит что-то неуловимо бесформенное в ее лицо, тело, движения часто неточны – тогда она кажется мне отражением отца, его медленным повторением.
«Он умер, – думаю я, ложась на свой узкий диванчик и закрывая глаза. – Он умер, хотя ему было только сорок три года».
Мама не знает, что я был у этой женщины сегодня. Когда она увидела меня, ее лицо стало красным и воспаленным. Она не поверила мне, стала куда-то звонить, я слышал имя моего отца.
Я не доверял ей, мне казалось, что она только испуганна, лишь изображает передо мной и перед собой горе.
– Только я не знаю, где он сейчас, – растерянно сказала она. – И никто не знает.
Единственная искренняя фраза. Она закурила.
– Все более сложно, чем ты думаешь, – сказала она наконец. – Хотя сейчас это не имеет значения, степень вины.
Другое выражение лица, новое запутывает меня, я ищу стереотип поведения женщин, чтобы что-то объяснить себе, и не могу это сделать. В ее словах – недосказанность, как будто она ждет или ищет в своей душе продолжение фразы и вопросительно смотрит на меня.
– Он ничего не сказал, он ушел, – вдруг шепчет она. – Каждый уходит по своей световой линии и не останавливается.
И ее неестественность страшнее крика, грубости, плача – это уже роль, взятое на себя обязательство перед кем-то быть именно такой, не изменять этой роли.
…Длинный переход на этой станции. Идешь, идешь, сначала за женщиной в синем плаще, потом за парнем в огромной рыжей шапке, рядом – старушка с воинственным лицом.
Какой длинный переход на этой станции. Можно сказать: круглый коридор, мраморный коридор. Что за чушь лезет мне в голову. Ничего нет вокруг, только я есть, я существую и вижу этот коридор.