Генерал хотел сына; в Боливии после него осталась неведома зверушка, довольно, впрочем, смышленая, но Муравьев желал иметь полноценного наследника.

Она думала, что он плохо слышит – сама же плохо говорила.

Она произносила «бородатые стены» вместо «седой гранит».

Седой гранит, натурально, был в Петербурге – бородатые же стены встречались в Боливии, где на них сидели бородатые ящерицы; здесь, на граните набережных, в белую ночь он видел убеленных предков.

Они вели обыкновенно по (ту) сторонний делу разговор: туманный, приблизительный, субъективный.

Они говорили, впрочем, дозволенное и знакомое, и, если бы Иван Матвеевич услышал незнакомое, то принял бы его наверняка за недозволенное.

«Вам нравится пурпур розы, а мне отблеск камина – от этого никому не тепло!» – до него доносилось.

У мертвых свои рифмы – у живых свои.

Пурпур розы и отдаленные седых людей угрозы.

Отблеск камина – постановление Совмина.

Откроешь пушкинскую дверь, в лесу за нею – Пушкин-зверь.

Пушкин писал иначе и потому ему шили сапоги и для него пекли кулебяки; при жизни он всегда был сыт и обут.

Когда умирает стрекулист, другие стрекулисты не понимают этого и продолжают считать его живым: стрекулисты – вечно живые – одна нога наружу!

Иван Матвеевич мыслил предметно, а для кого-то и сам он был мыслью, разлитой в мировом пространстве и материализовавшейся на брегах Невы.

Некогда: пусть так!

В ночном магазине, с той стороны, где продавались бакалейные товары, лежал сыр, слишком большой и чересчур пахучий, чтобы поблизости удобно было спать.

В Институте экспериментальной медицины к жизни научились возвращать сыры с истекшим сроком хранения – их было опасно есть, но можно было установить в спальне в качестве ароматического снотворного.

Продавцы спали мертвым сном.

Зодченко стоял с припухшими от сна веками.

Они заговорили о холодности третьего абонемента – абонемент был для мертвых.

Известное обоим лицо непременно должно было оживить действие.

– Он приезжает, нисходит.

– Он или она?

– Един в двух лицах.

Глава седьмая. Как мертвые

Зодченко питался святым духом и потому головки сыра ему хватало надолго.

Сыр был овечий и приготовлялся в специальном корыте. Когда муж Александры Станиславовны был жив, Зодченко брал сыр у него напрямую – Шабельский творил чудеса в корыте; когда же его не стало, Зодченко продолжал покупать сыры исключительно от него, но уже восстановленные по науке.

Михаил Михайлович считал сыр божественным и буквально на него молился.

Мельник и Пасечник спали, как мертвые и потому ни в каком сыре не нуждались.

Мельник помимо перемола увлекался вышитыми вещами – Пасечник помимо пчел – предметами личной гигиены; еще Пасечник шил сапоги для Пушкина, а Мельник делал для него кулебяки: оба были стрекулисты и не понимали, что Пушкин умер.

«Умер – так лежал бы на кладбище, – они рассуждали, – а поскольку он в мавзолее – значит, вечно живой!»

Вопрос был переворочен, кажется, на все стороны.

Интеллект представляет себе отдельное (Пушкин был отделен), но ясно интеллект представляет себе лишь неподвижное – Пушкин же, с божьей помощью, мог двигаться!

«Отдельные два мира, – вот-вот Мельник и Пасечник должны были постигнуть, – тот и этот, соприкасаются ныне в едином пункте, и этот пункт – Пушкин. Через него можно попасть в мир иной, через него же ушедшие навсегда могут навестить нас!»

Мельник и Пасечник вошли в храм, где их уже ждали Муравьев и Зодченко.

Все спало вокруг них: ресницы были смяты, щеки в пятнах.

Сумрак и тишина как-то сливались вместе, давая ощутить холодность.

Мужчины ежились, как перед появлением женщины.