Если у одних из беженцев бессильно тускнели глаза и увядала душа, то другие видели свое предназначение в яростной борьбе с тем врагом, что заставил их покинуть родину. К этим вторым относился Иван Алексеевич Бунин.
В настоящий сборник вошли произведения Бунина 1920–1930 годов, но воспоминания о нем мы намеренно продлили дальше, чтобы читатель смог увидеть Бунина разных лет. Глеб Алексеев вспоминает о встречах с Буниным в Одессе весной 1919 года, незадолго до трагического исхода в эмиграцию. Игорь Северянин переносит нас в Эстонию 1938-го, когда Бунин совершал поездку по Прибалтике с выступлениями. Самые поздние воспоминания в этом ряду относятся к концу 1940-х годов и принадлежат Борису Пантелеймонову – ученику Бунина, ставшему ему близким другом. А Владимир Зензинов в очерке, опубликованном в 1942 году, дополняет мемуары записями бесед с Буниным.
“Какая чепуха, какой вздор, будто Бунин – холоден, академичен, высокомерен, неприступен! – восклицал П. Пильский в посвященном писателю очерке в газете «Сегодня» 28 апреля 1938 года. – Боже мой! Какое величие! Но он слишком умен, чтобы носить такую маску, закутываться в такой плащ. Сказать ли вам, в чем тут дело? А дело в том, что у Бунина отточенная, строгая внешность, лицо «римлянина-патриция». Все”.
“Кто-то сказал про Бунина, что «у него лицо римлянина-патриция». И, действительно, его красивое и породистое лицо со строгими чертами кажется чуть ли не олимпийским, почти надменным, – подхватывает Зензинов определение Пильского. – Но если подойти к Бунину-человеку ближе, если глубже вникнуть в его литературные произведения, впечатление меняется. Перед нами живой и искрометный человек, горячий и вакхически неукротимый в веселье, страстно любящий жизнь и ее блага, charmeur и очаровательный собеседник”.
Дмитрий Николаев, Елена Трубилова
Конец
На горе в городе был в этот промозглый зимний день тот роковой промежуток в борьбе, то безвластие, та зловещая безлюдность, когда отступают уже последние защитники и убегают последние из убегающих обывателей, но наступающий враг еще робеет и продвигается то крадучись, то порывисто, с трусливой дерзостью. Город пустел все страшнее, все безнадежнее для оставшихся в нем и мучающихся еще неполной разрешенностью своей судьбы. По окраинам, возле вокзала и на совершенно вымерших улицах возле почты и государственного банка, где на мостовых уже лежали убитые, то и дело поднимался ожесточенный треск и град винтовок или спешно, дробно строчил пулемет.
К вечеру из-за северной заставы началась орудийная пальба, – враг осмелел, почувствовал силу и решимость: бодро раздавался тяжкий, глухой стук, от которого вздрагивала земля, за ним великолепный, с победоносной мощью режущий воздух и звенящий звук снаряда и, наконец, громовый разрыв, оглушающий весь город. Потом внезапно пошла частая и беспорядочная ружейная стрельба на спусках в порт и в самом порту, всё приближаясь к “Патрасу”, под французским флагом стоявшему у набережной в Карантинной гавани. Откуда-то донесся знакомый и волнующий, гнусавый, быстро бегущий, тревожно и печально требующий дороги рожок кареты скорой помощи… Стало жутко и на “Патрасе”, – то страшное, что совершалось на горе, доходило и до него. “Что же мы стоим? – послышались голоса в толпе, наполнявшей пароход. – С ума сошли, что ли, французы? Нас не выпустят, нас всех перережут!” – И все стали врать напропалую, стараясь зачем-то еще более напугать и себя, и других: угля, говорят, нет, команда, говорят, бунтует, матросы красный флаг хотят выкинуть… Между тем уже темнело.