И никто ничего. Саша была им благодарна. Здорово, что всем пофиг. А всем и правда было пофиг, даже Ирке. Но, как выяснилось, не всем.
– Конечно, я эту гадость сразу снял. Она его не увидела, – ровными порциями ронял историк, шагая по кабинету. – Я только… хочу сказать… этому человеку. Да. Я понимаю, почему ты так написал. Но она, эта женщина, она одинока. Ты понимаешь, что такое одиночество? О, ты-то уверен, что никогда не будешь одиноким. И что ты не такой псих, как она. Ты думаешь, что ты – о, ты-то – нормальный. И у тебя всегда будет много друзей, девушка там, жена. Дети. И да, конечно же, так оно и будет, – историк стоял прямо рядом с партой Чурова, но на него не смотрел, вообще ни на кого не смотрел, вполоборота стоял и цедил слова, глядя в окно на сосульки. – Я далёк от того, чтобы защищать её, – Чуров уже с трудом понимал, что говорит историк, никто в классе не понимал его, историк уже не давал себе труда переводить свои слова, – я не буду её защищать, она на самом деле неприятный человек… Но ты зря сделал это…
И он что-то ещё сказал. А Чуров писал в тетрадке карандашом, яростно налегая и закрывая написуемое пухлой ладонью: СашаСашаСашаСаша.
Чуров и сам себя не до конца понимал. Он даже не очень-то верил, что это с ним было, тушь и сердце, и ещё клеящий карандаш. Да он сам себя не помнил, пока клеил это сердце, пропитывал его чёрной кровью, вырезал буковки. Потом, когда будет читать про Раскольникова, очень хорошо будет его понимать, хотя старуху не мочил, а всего лишь. Но я должен был так поступить, – кряхтел про себя Чуров, чтоб не расплакаться, и кусал щёки изнутри, и налегал на карандаш, и карандаш наконец сломался.
И тогда Чуров поднял голову и увидел, что Саша смотрит на Чурбанова.
Ну конечно же! Кто бы мог ещё удрать такую штуку? Конечно, Чурбанов. Историк считал себя недурным психологом, а Саша себя не считала, но была. Чурбанов же ни на кого не смотрел, он вообще сидел с таким фейсом, как будто в покер играл. Он это умел. Чурбанов и списывал с таким же лицом, и мяч в баскетбольное кольцо забрасывал, виртуоз.
– Ладно, – заключил историк, поглядев на часы и заметив, что история с географией отгрызла от урока семь с половиной минут. – Я закончил. Конечно, никого выдавать я не собираюсь… Надеюсь, тот, к кому я обращаюсь, всё хорошо понял. – Историк глубоко вздохнул, заложил пальцы за ремень и начал: – Пишем тему. Смутное время!
И вот тогда, в последний миг перед тем, как все опустили глаза в тетрадки, потрясённый Чуров увидел гениальную чурбановскую комбинацию.
Он сначала ответил взглядом Саше – молниеносно, – а потом, когда она, медленно краснея, принялась выводить в тетрадке «См…», повернулся снова и посмотрел прямо на Чурова. Сначала в глаза посмотрел, а потом растопырил над тетрадью пальцы, ну чисто – писать собирается. И Чуров посмотрел на свои. И увидел, что они в чёрных чернильных пятнах.
И тогда Чуров снова пригнулся к тетрадке, взялся за ластик, он же стёрка, состирашка и резинка, пригнулся и начал ожесточённо стирать написанные буквы. Стёрка сломалась посередине, и на тетради остались карандашные туда-сюда подпалины.
Чурбанов и Саша делали уроки в машине любовника чурбановской мамы, на заднем сиденье, заваленном пеплом. Потом любовник чурбановской мамы поехал по бизнесу за город, а этих двух высадил на заправке, около заброшенной железнодорожной колеи. Они долго брели по этой колее, в которой росли засохшие, припорошённые снегом растения, колея поворачивала, они замёрзли, потом попытались разжечь костёр, у них ничего не получилось – ну, почти ничего, – а потом всё-таки кое-что получилось, и, пропахшие дымом, они, – и, голодные, они, – и, разжигая, они, – вокруг сгустились коричневые сумерки, снег стал разноцветным, вокруг кирпичные обледенелые развалины, сугробы и обгоревшие стволы деревьев, – были счастливы.