Комната, в которой они сидели, давно не ремонтировалась. Из-под облупленных стен смотрела на свет деревянная арматура в клеточку. Чтобы как-то скрасить убожество здания областной газеты, на место одной из пробоин повесили фотографию Дуайта Эйзенхауэра с пририсованными к голове ветвистыми рогами. Сам Дуайт от этого начал походить скорее не на черта, а на древнего рыцаря-крестоносца, который смотрит на Восток с сомнением, латинизировать ли его или все обратить в прах.
– Ездить все-таки лучше, – сказал Пашка, – чем читать ваши статейки про надои-удои… Как, кстати, правильно – надои или удои?
– Всегда писали «надои»…
– А я сомневаюсь. Разве что у Даля посмотреть?
Напарник вдруг прервался и приложил указательный палец к губам. Внимательно прислушался, наклонившись к пробоине, которую закрывал собою, как Матросов, американский президент.
– …Светочка или Нюшечка? – прошептал Пашка, задавая вопрос Николаю.
– Светочка, – предположил тот.
Пашка отодвинул фотографию Эйзенхауэра вбок и заглянул в пробоину.
– …тетя Люда! – со смехом сообщил он.
За стеной обрушился водопад спускаемой в унитазе воды.
– У тебя чеснок есть? – поинтересовался устало Николай. – Не трепись, а дай чеснока.
Он приставил ладонь к собственному рту, дыхнул и скривился.
– Амбрешка?.. Пить не надо на ночь… Сейчас посмотрю…
Паша пошел на свое рабочее место в углу кабинета, в котором стоял большой несгораемый сейф. Щелкнул ключом, открывая тяжелую металлическую дверцу. Внутри темной таинственной глубины стояла початая бутылка трехзвездочного армянского коньяка, рядом с которой находилось блюдечко с ломтиком засохшего лимона и чахлой головкой чеснока.
– Держи, – и Паша передал чеснок Николаю.
Тот храбро куснул головку, и аж слезы выступили на глазах.
– Теперь от тебя будет разить, как от колбасы, – сказал Пашка.
– Все, пошел. – И Николай тяжело двинулся к двери. – Может, уволит? – предположил он с тоской. – Дал бы Бог. Надоело все… – Он махнул рукой и вышел в коридор.
А там было, как говорят в народе, хоть топор вешай, то есть ничего не видно из-за тумана-смога от славных советских папирос. Я помню эти редакции, в которых раньше бывал частенько: сотрудники пробираются по коридору ощупью, и на плечах лежит заслуженный пепел.
– Артемьев! – крикнули ему в спину. – Деньги для кассы взаимопомощи!
Николай оглянулся.
…Она неслась на него, как танк, гремя каблуками по паркетному полу, разгоряченная, красная, готовая на все. Подмышки у ее блузки запотели.
– Ничего нету, Галя. – Николай для достоверности обшарил на ходу карманы и даже вывернул наружу один из них. – … До зарплаты еще неделя!
В кармане его были явственно видны табачные крошки.
– Так ты и в зарплату ничего не даешь, – сказала профсоюзница Галина Федоровна.
И здесь, как назло, каблук у нее подвернулся и отлетел в сторону. Тело ее, плотное и горячее, наклонилось и чуть не грохнулось на пол.
– Вот черт! – вскрикнула она в тоске. – Туфли новые! Модельные! Фабрика «Парижская коммуна»!
– Отдам… Все отдам. Все у меня заберите! – с раздражением сказал ей Николай.
Она же, сев на грязный паркет, приставила отломанный каблук к подошве.
– Что теперь делать? Может, склеить чем-то?
– Какая-то смола помогает, – посоветовал ей Коля. – Боксидная или эбоксидная… Я в точности не знаю.
Она вдруг заплакала, громко и наивно, словно ребенок. Ей оставалось дотянуть только двадцать лет, всего лишь двадцать, когда в Москве вдруг появится обувь – австрийская, французская и просто хорошая, купленная государством на газовые деньги. Итальянские сапоги из голубой нежной кожи, как веки у девственницы, ценою в 120 рублей… И еще билет до Москвы в один конец – 25 рублей, и вся зарплата вылетает за одну поездку, и живешь остальное время на кипятке. Но зато в сапогах, голубых, итальянских! Сейчас уже нет таких, как были в конце семидесятых, когда изможденные русские женщины вдруг вздохнули полной грудью, нет и никогда не будет. И всего дотянуть до этого времени двадцать лет… Всего лишь двадцать! Правда, британские туфельки-лодочки появятся уже через год, в международный фестиваль молодежи и студентов. Но кто это прозреет?