– Ты бы отвел! Как запер в ларьке, так семь лет и просидела за стеклами: всех друзей твоих, что ночами за бутылкой приходили, по запаху узнавала. До сих пор в ушах стоит: «Лимонаду нет… Пиво вчерашнее…»

Собачьи обвинения задели сторожа за живое.

– Ах ты, Царевна-лягушка! В ларьке ей не понравилось! – Он прихлопнул ладонями по коленкам. – Да такой будки во всем городе ни у кого не было – тепло, сытно, никаких насекомых!

– Видно, и говорить-то с тобой бесполезно. Если б ларек не снесли – там бы и помирать пришлось. – Найда посмотрела на полыхающие в небе звезды, и морщины на ее морде расправились. – А какой пудель на втором году забегал! Красивый, обходительный. Не бродяга – с наборным ошейником!

– «Пудель», – передразнил Кадушкин и в сердцах сплюнул. – Из-за того пуделя Евдокия Макаровна из «Пивоводы» ходить ко мне перестала.

– Дуньку жалеешь, а невдомек, что лучшие годы мои отобрал. Наш-то век короток, ой короток! – Глаза Найды заслезились. – Трезорушка и яму под стеной почти прорыл, да тебя, зануду, не вовремя принесло. Сбежала бы на край света – куда подальше!

Кадушкин все больше дивился. Собачья неблагодарность выводила его из равновесия, и он почти со злорадством вспомнил, как «погладил» того Трезорку солдатским ремешком по спине, увидев его зад, торчащий из ямы под ларьком. На беду, рядом Евдокия была, и Трезор с испугу прыгнул на нее, стряхнув землю с лап прямо на молочные Дунины щеки. Королева «Пиво-воды» перестала с тех пор обращать на Колю внимание, но горевал он недолго, ибо жизнь его стала еще спокойнее, да и Макаровну скоро увезли. Так что Кадушкин был даже благодарен тому кобельку.

– Что ты, Кадушкин, за субъект? С нас, собак, спрос маленький, но ты – человек! Царь природы!.. Да какой ты царь? – Найда безнадежно махнула лапой. – Глаза рыбьи, холодные. И добро ты делаешь противное – паук и тот ленивым стал, разжирел. Ты по сторонам посмотри: и раньше на вокзале, и сейчас – сколько народу кругом ходит! Смеются все, а кто и плачет, – но люди живут! А ты? Пресный, как кость прошлогодняя.

Сторож слушал собачьи обвинения и недоумевал. Слова уже не перескакивали из одного уха в другое, а застревали где-то внутри, заставляя Колин организм съеживаться, словно от ударов электрическим током. Его сонно-обморочное состояние, в котором он постоянно пребывал, сменилось на пусть маленькую, но потребность в самоанализе.

Кадушкин вспомнил свистки паровозов и маленькое окошко ларька, откуда он обозревал мир. Вспомнил тысячи безликих рук, сующих ему мелочь и ждущих сдачи. Вспомнил щенка, который скулил за спиной и скреб его когтями, пытаясь дотянуться до стеклянного окошка.

Вспомнился ему и бульдозер, уносящий прогнивший ларек в груду мусора, и холмик бутылочных пробок, выросший на этом месте за те длинные и скучные годы, что промелькнули как один день. В то утро, рычащее бульдозерным мотором, ему казалось, что он пропал и деться ему некуда, так как те места, где ему предлагали работать, были суетны и крикливы. И пребывал он в этом состоянии до тех пор, пока после недолгих мытарств не очутился на тихом месте ресторанного сторожа в музее-заповеднике, чья тишина охранялась целым государством.

Уже не было желания спорить с собакой и слушать ее тоже не хотелось. Хриплый, с одышкой голос рвал в Кадушкине какие-то нити, связывающие его в одно целое. Почувствовал он приближение того состояния души, когда на его глазах рушился ларек, но сейчас не хотелось сжаться в комочек, а захотелось убежать, закричать, потребовать…

И он побежал и закричал:

– Э-ге-гей! Бабка! Есть у меня желание, есть!