Нестираемые, вытатуированные нацистами, цифры, как тавро, которым метят скот, – цифровой или, как сейчас говорят, «дигитальный» код еврейства в ХХ-м веке.
Я возвращался в комнату, пытаясь после длительного обморока души писать стихи. Мир, оставленный мной, был напрочь и наглухо отделен и отдален, как потусторонний.
Память не отпускала. Память была честнее моего искреннего и все же неосуществимого желания полностью оторваться от прошлого. Все сны были там.
И всё же – пусть слабая – эйфория несла свои плоды. Они были незрелыми до оскомины, но давали резкий новый вкус набегающих новым зрением и впечатлением дней.
Почти засыпая, я записывал на клочке бумаги:
Где-то моют подъезд. И подобен звук льющийся – неге
В этот тяжкий хамсин по сю сторону длящихся дней.
И я сплю, сплю весь день в этом шумном, как улей, ковчеге,
С четырех сторон света собравшем безъязыко мычащих людей.
И расплавленным оловом полдень мне льется на темя.
Всей пустынею замер над временным нашим жильем.
Но я сплю со всех сил, со всех ног,
Засыпая пространство и время,
Отягченные болью и былью,
Поросшие диким быльем.
Я тяну, словно бредень, дырявые байки и бредни:
В них – как дохлые рыбы – объедки веселий и тризн.
Сплю и сплю со всех сил,
Засыпая пространство и время —
Так в отчаянье бездну засыпать пытается жизнь.
Сплю и сплю, как тону —
Крик о помощи прячу я в склянку,
Толщу вод, словно смерть, ощущая на утлых плечах.
И мороженщик крутит немецких мелодий шарманку,
Созывая так сладостно в путь всех,
Еще не сожженных в печах.
Это только вовне перевернуто время воронкой
И песчинками дней шлифовать начинает висок,
Всё, что было, что есть и что будет —
Мукой перемелется тонкой
И, как мелкая морось, уйдет в тот же самый песок.
Мир громоздко един, он ни капельки зря не уронит.
Почему же я в прошлое жажду прокрасться, как тать?
Разве мир, что оставлен там – потусторонний?
Вот же бабушка, мама, отец.
Дышат рядом. Лишь лиц не видать.
Нет. Вглухую тот мир отсечен – вот разгадка —
Хоть разломлены надвое жизни и времена.
Но должна же быть – щель ли, проход ли, просадка?
Я по щели иду, где – тоскливой олифой стена.
Вот отец мой. Больница. Снаружи мороз одичалый.
Мама держит ладонь его, словно пытает судьбу.
Ускользает душа его. Только рукою усталой
Гладит волосы мне. Прикоснуться хочу к его лбу,
Но, о ужас, к стеклу прикасаюсь губами —
Бесконечному, толстому, плоско секущему мир,
А за ним – в миг последней надежды —
Как бледное блеклое пламя —
Лица бабушки, мамы, отца
Ускользают в прозрачный эфир —
Оставляют меня на грядущее новое время.
Предо мной узкий мост или гнилью съедённая гать?
И я сплю со всех сил.
Засыпаю ль пространство и время?
Или сил набираюсь, чтоб снова из мертвых восстать?!
В отличие от многих, не было у меня вначале острой эйфории, а потом – горького разочарования. С детства я знал, что мое место здесь. И вступив, как говорится, в собственную Историю, я готов был ее принимать со всеми ее подъемами и падениями.
Был ли я очарованным странником, верным «Земле обетованной», как Одиссей – Итаке?
Подозревал ли я в себе «блудного сына», но старался об этом не думать в течение сорока лет?
Земля же эта была мне верна. Да и не во мне, как и в Одиссее было дело, а в земле этой, не предавшей себя.
Кто не пытался ее прельстить – дети Христа, дети Магомета, дети Сталина. Под пятой каких только империй не пребывала эта пядь земли – египетской, вавилонской, персидской, греческой, римской, арабской, турецкой, британской.
Но крепость духовного ядра иудейства оказалась настолько сильна, гибка, жизненна, что об него обломали зубы все кажущиеся неотразимыми идеи, идеологии, системы.