Потом, несколько месяцев спустя, я понял, что… Да, у Лиззи был талант врачевания, она не терпела, когда кто-нибудь неподалеку чувствовал себя плохо, но, избавив человека от недуга или просто от дурного настроения – бывало и такое, поверьте, – Лиззи будто теряла часть собственного здоровья, отлеживалась в постели, не могла утром встать, а когда я, сложив два и два, объявил, что не позволю ей платить за чье-то исцеление такую непомерную цену, она, твердо глядя мне в глаза, ответила, что цена назначена не здесь, и что это ее долг, и если она перестанет делать то, что делает, то цена ее жизни окажется еще выше, и вообще, сказала она, «если ты меня действительно любишь, Эндрю, то не станешь мешать мне жить так, как я живу, потому что я не могу жить иначе».

И еще она добавила фразу, над которой я долго размышлял, но пока не произошло непоправимое, так и не сумел правильно понять ее смысл. «Эндрю, – сказала она, – все эти люди, которым я помогаю, совершенно здоровы, иначе у меня ничего не получилось бы. Им еще жить и жить. Даже когда каждый из них упокоится на кладбище. Смерть – совсем не то, что ты думаешь. А болезней нет вообще, это просто…»

Она замолчала, будто не могла подыскать слов, таких, чтобы я понял, смотрела на меня, держала за руку, я сказал «Милая, о чем ты говоришь?», а она покачала головой и ответила: «Ни о чем. Забудь. Я не должна была говорить так. Пойдем погуляем в саду, хорошо?»

И мы пошли гулять в сад. А потом я стал рисовать – я иногда занимался этим после полудня, – и Лиззи вдруг сказала: «Давай, я тоже попробую». Я достал из чулана второй мольберт, расположил его рядом со своим, и Лиззи в течение нескольких часов – до вечерней зари, когда краски стали темными, – нарисовала портрет девушки, лицо которой показалось мне очень знакомым. Я точно знал, что видел эту девушку когда-то, но не мог вспомнить – при каких обстоятельствах. «Ты замечательно рисуешь, – сказал я Лиззи. – Гораздо лучше меня. У тебя талант, дорогая моя».

Она положила кисть и сказала:

«Это не талант, Эндрю. Это симптом. Это значит, что уже немного осталось».

«Немного? – не понял я. – Немного – чего?»

Лиззи сделала вид, что не расслышала вопроса, а я не стал повторять – между нами не было принято настаивать на чем бы то ни было.

«Это твоя сестра Кэтрин, – сказала Лиззи. – Разве ты не узнал ее?»

Теперь, когда Лиззи сказала, я, конечно, узнал черты Кэтти в этой девушке. Так моя сестричка могла бы выглядеть, если…

«А ты говоришь, что у тебя нет таланта, – пробормотал я. – У тебя удивительная фантазия».

Я подумал тогда, что Лиззи, видевшая, конечно, фотографию трехлетней Кэтти в моем семейном альбоме, представила себе, какой бы она стала, если бы выросла.

«У меня вообще нет фантазии», – возразила Лиззи и добавила: «Давай больше не будем говорить об этом».

И мы никогда больше об этом не говорили. А портрет Кэтти я повесил на видном месте – он перед вами.


* * *

– Значит, это не вы рисовали, – пробормотал Бронсон. – Извините, я перебил вас. Наверно, у вас есть и другие картины леди Элизабет…

Сэр Эндрю обвел взглядом комнату, будто видел ее впервые, покачал головой, нахмурился, он думал о чем-то, чего старший инспектор не мог себе представить, а может, наоборот, представлял лучше, чем это могло показаться хозяину.

– Здесь есть другие… другая… картина. Не в этой комнате. Пойдемте, – сказал сэр Эндрю и направился к двери, которая сама выглядела картиной, нарисованной на стене: резная бронзовая ручка, будто вправленная в золотисто-серебрянную рамочку, от которой расходились тонкие лучи, пересекавшие поверхность двери-картины и делавшие ее похожей на изображение то ли индейского, то ли африканского солнечного божества. Сэр Эндрю повернул ручку, нарисованное солнце вспыхнуло и погасло, дверь открылась в комнату, где лампы не горели, и картины, висевшие на стенах, освещались только проникавшим сквозь большие, выходившие в сад, окна светом полной луны, поднявшейся уже довольно высоко и сменившей цвет с желто-безжизненного на ослепляюще-белый.