– Подбирай же, туря-пуря, слова! Аудитория, якорь тебя! – по-воловьи наклонив голову, Митрофан свирепо скосил, свёл глаза на враз приопавших девчонок.

Уж кто-кто, а они-то знавали своего родителя всякого, и не было у них отчаянней минуты, когда он, начокавшись черней грязи, не на четырёх ли костях влезал в дом и потом, мучимый, одолеваемый смертельной болью в сердце, долго катался по коврам бревном; и вот так вот, охая, стеная, разом засыпал, когда едва отпускала боль, засыпал где-нибудь посреди комнаты, и тогда всё женское семейство старательно вскатывало его по припасенным на этот случай досточкам на диван, как вскатывали сельповские мужики бочки с квашеной капустой на машину.

Митрофану, не трогавшему дочек и пальцем, было стыдно смотреть им в глаза за свои катания, он и сам сознавал, что набираться до такого состояния не дело, но ничего не мог с собой поделать: пил не на свои, на свои у Лизы не разбежишься; его угощали, у него не было воли отказаться. Как не уважить человека? Человек к тебе с добром, а ты… Обидишь ещё.

– Так куда ж вы упрятали мать? – срывисто бросил Митрофан Глебу.

– В Ольшанку! В больнице она там.

– Ка-ак в больнице? В какой такой больнице? Розыгрыш?

– Разумеется. Вот он, – кивнул Глеб на меня, – думаешь, зачем тут? А приехал помочь мне разыграть твою персону.

– Ну-у знаешь! – побледнел Митрофан. – В Москву доскочило… А я… А я за три крыши кукую и ровным счётом ничего не знаю! Выставить на посмешище? И с таким ещё пить?!

Глеб с ленивой, неестественной улыбкой потянул к Митрофану руку.

Митрофан в недоумении покосился на неё.

– Раз водкопой отменяется, прошу вернуть тару.

Так же неестественно мягко, деликатно Глеб вывинтил из вспотевшего кулака Митрофана рюмку и не спеша принялся сливать водку назад в поллитровку.

Делал он это с полнейшим безразличием, с какой-то дремучей унылостью в лице, с которой берутся за пустую, зряшную, неблагодарную, но необходимую работу, и в этой унылости опытный глаз мог бы разглядеть проблески и издёвки, и решимости, и торжества.

Слив изо всех поставленных в одну нитку рюмок, он так же нехотя, подчеркнуто нехотя, уныло опустил бутылку в плохое ведро под рукомойником.

Бутылка была не закрыта.

Грязная мыльная вода, будто обрадовавшись, с клёкотом, с шипением хлынула в бутылку.

Девчонки просияли, разом забили в ладошки, и уже минутой потом Лютик, снявшись со стула, переломилась через диван, широко поискала руками по ту сторону дивана, нашарила что-то и, пряча найденное за собой, стремительно прошила к ведру.

Послышался ржавый, глухой скребок стекла о стекло.

– Да ты что бухнула? – спохватился Митрофан, всё это время оторопело кусавший губы и не отводивший голодного мёртвого взгляда от ведра.

Девочка, белая, чистая, как цветок, вся засветилась торжественной улыбкой.

– Я утопила твою водку, папка!

– Да вы что, побесились?! – багровея, рявкнул Митрофан. Обозвав дочку бледной поганкой, полоснул ей: – Косая, косая, а подглядела-таки мои похоронки да и бултых… Ты ещё нарвёшься у меня на кулак! Я тебе нацеплю орденок за твои героичества! – и покрыл свою пустую угрозу бессильно-виноватым смешком.

Девочка знала, что ничего ей не будет.

Её занимало лишь одно: почему дяде Глебу ни слова не сказали, а ей выговаривают?

4

Митрофан считал, что на вечер вполне хватит одной глупой выходки, а две это уже, извините, слишком, перебор.

Он не сводил с ведра глаз и даже как-то нехорошо обрадовался, когда увидел, что поверху плавает покрытая, будто замаскировавшись пеной и луковичной шелухой, вроде, как ему примлилось, заткнутая кукурузным огрызком его полупустая бутылка.