* * *

Пожилой профессор, Альберт Вольф, стоял перед экраном, на который был спроецирован слайд с живописным изображением спаржи. Из поисков того, чего он не мог увидеть, профессор сделал целое шоу для студентов, обступивших его в затемненной аудитории. Профессор объяснял, что мир по-прежнему переживает модное увлечение Мане, но вскоре все одумаются и согласятся с ним во мнении:

«Эдуард Мане – любопытная фигура. У него как у художника было прекрасное видение, но никудышная рука. Фея-крестная, присутствовавшая при его рождении, одарила его начальными художественными способностями, но вскоре к его колыбели подошла злая колдунья и сказала: „Дитя, ты никогда не достигнешь высот в живописи. Данной мне силой я лишаю тебя всех качеств истинного мастера“».

Мира стояла, прислонясь к стене, и ощущала в грудной клетке изысканный трепет, как будто что-то проникло в нее и вот-вот должно было оттуда выпорхнуть. Но уже через секунду ее бросило в жар от стыда, потому что чувства, которые вызывала у нее картина, никак не соответствовали тому, что говорил о ней Альберт Вольф. Он говорил, что в картине присутствуют некоторые признаки настоящего искусства, но чего-то ей всё же не хватает, не хватает главного, искры, которая высвечивает нечто большее, чем есть на холсте.

«Картина висит перед зрителем, и она настолько же безыскусна и бессмысленна, как и стоящий перед ней субъект. Глядя на нее, не преисполнишься достоинством и не возвысишься ни в каком отношении. Стоя перед этой картиной, я не стану думать о себе как о человеке лучше, чем когда я смотрю на кирпичную стену. Я думаю: „Человечество с самого начала обречено на поражение, у нас нет никаких шансов“. Однако же искусство должно внушать нам противоположное чувство: что, дерзая, человек обретает крылья! Картина должна вызывать в нас полет духа, но картина вроде той, что перед нами, лишена крыльев. У нас даже создается впечатление, что крылья и не нужны вовсе. Спаржа ложится камнем на душу и глумится над нашими духовными притязаниями. Но духовность – это не притязание! Нет никакой разницы между духовностью и песней, а песня в душе у Мане – всё равно, что вой сирены. Нам до́лжно испытывать жалость к этому исступленному, вечно ищущему художнику-подмастерью, которому не хватает самого главного, а он об этом даже не догадывается. Он бы догадался, стоило ему встать перед своей картиной в любом музее, посмотреть направо, налево и увидеть, что работы величайших художников заставляют воспарить духом, а потом снова посмотреть на свою картину: размытую, торопливо, грубо написанную, бездуховную, не сулящую никакого полета. Как он мог этого не видеть? Он что, слепой? Или зрение его, должно быть, никак не связано с рукой. За чем обращаются люди к искусству, как не за помощью: найти в себе тот обращенный внутрь взор, наделяющий значением всё сущее; ведь что есть искусство, как не акт наполнения материи – холста – дыханием божьим? Художник, неспособный на это, пишет лишенные жизни неуместные формы. Совершенно очевидно, почему над ним смеялись критики: потому что они недоумевали, не увидев того, что мы имеем полное право видеть! Как человек наряжается, выходя из дома, так и искусство должно наряжаться. Но живопись Мане голая, обнаженная – не только в отношении его смехотворного предмета изображения, но и в религиозном смысле тоже».

«Художник сознает себя как художник исходя из того, в каких отношениях он находится с собственной искренностью, – сказал Мэтти. – Нет ли у Мане некоторой неловкости, когда он пишет, – понимания, что ему не хватает главного?» Мэтти стоял, лениво покуривая сигарету; он был великолепен, надежда всего колледжа.