Слышно, как время течет, оставляя в лице у тебя промоины длинных морщин, намечая пути для будущих слез. Ведь и ты когда-нибудь тоже научишься плакать. Неспешное, прозрачное время осеннего леса, в себя вобравшее все времена. Слышно, как в нем проступает знакомый прерывистый ритм, и не ритм даже, а многоголосая лесная полиритмия. Как низкое небо скользит по глазам, и обеззвученная музыка кружащихся, умирающих листьев вплетается в стройный хор сосен, в надсадное голошенье осин, в трепетанья и жалобы огненных кленов и лип, лепечущих всхлипы.
Высветляется лес. Выветриваются из него последние запахи летней гнили, пожухшей коры. Стволы сияют, будто в преображении. Тысячью протянутых во все стороны рук цепляются побеги и стебли за ветер, раскачиваются, прижимают к себе охапки пылающих листьев. Шелестящие перешептывания шныряют в осиянных высоких кронах, перескакивают с одной на другую, и синею кровью смерти взбухают твердые жилы веток. Холод уже отложил личинки в раны поломанных сучьев. Под ними волосатые, мощные корни растут, словно кусты, перевернутые ветвями вниз. Пожирая сгнившие в удобрения прошлогодние листья, вползают беззвучно в черную почву. Срастаются в белый фундамент, в упругое скорние бревенчатого, выветренного храма.
Одиночеством, старческим одиночеством наполняются души деревьев. Ожиданьем минуты, когда зазвучат наконец-то органные трубы воздыханьем-мольбою мятущейся плоти – косноязычным молением о сохранении жизни, о воскресении мертвых животных, цветов и растений. Щемящая нищета и беззащитность оставшихся один на один с наступающим холодом. Ведь те, кто умер, валяются здесь же с трухлявыми уже корнями, вывернутыми наружу. И нет у них возраста. Не только храм, но и кладбище.
…чтобы смертное поглотилось живым… ибо землю наследуют слабые… ведь еще ненадолго есть с нами свет…
Входить туда надо вдвоем. Всем телом вслушиваясь в текущий по ярко-синему куполу распев несметных ветвей, побегов, стволов и лучей, соединенных ветром. Входить осторожно, чтоб не спугнуть серебристого ужа, греющегося всегда на одном и том же камне, или молодого, безрогого еще оленя, который, тычась мордою в запахи, ищет в лощине еду среди бурого мха и посматривает на тебя с недоумением. Не раздавить ручеек коричнево-красных тонконогих муравьев под твоею ступнею. Ведь народ в лесу нашем очень пугливый, и вместе мы прячемся здесь от чужих. Но если ты с ними, то ни одна, даже самая дикая ветка не хлестнет тебя по лицу, ни один, даже самый зловредный сучок не расцарапает твоей щеки. Выше нас дерева возносятся к небу, глубже в землю они проросли. И зла не делают они никому.
Потом – когда разговор наших тел перейдет наконец-то на сбивчивый шепот, когда он опять распадется на два благодарных и утоленных молчанья, когда печальной станет твоя душа – лежать на спине во мху, пропитанном любовью, понемногу пробуждаясь от яви. Отгонять комаров, слушать ветер. Наблюдать, как он пригибает кусты, как он их склоняет к смиренью. Засыпать, поглощая раскинутыми ладонями солнце, просыпаться снова. Улыбаться блаженно и осовело сообщницам-веткам, укрывавшим от солнца и все время подсматривавшим за нами.
Лес, куда ты опять погружаешься, засыпая, неотличим от этого леса. По обе стороны сна, насколько хватает глаз, моховой ковер испещрен очень сложными, нигде не повторяющимися украшениями, сплетенными знаками леса – мерцающими киноварью бусинками костяники и волчьей ягоды, неровными стежками рыжих сосновых иголок, маленькими круглыми зеркальцами черной, с алыми разводами воды, чуть подернутой девственной гнилью.