Однажды, всего однажды, этот страх заставил меня бросить всё и уйти вслед за ней. Поступок был против всех моих правил и железного распорядка – но я не мог усидеть дома. Торопясь к зданию Исторического, где она училась, идя улицами давно обжитого и ставшего моим города, я чувствовал себя так, как будто оказался в нем впервые. Такое случается – если нарушить привычный порядок.

А после я сидел в углу за колонной в том самом кафе, где Вероника любила бывать с подружками, – и снова тревожился, и чувствовал себя непонятным вором, – вот только не знал почему, и так был занят размышлениями на эту тему, что прозевал ее приход. Она была уже здесь, я услышал, как она смеется, и, выглянув тихонько из тайного своего угла, даже увидел ее – в окружении трех гламурных девиц и взлохмаченного по моде однокурсника-метросексуала. И снова я понимал, что совершаю запретное, а еще осознал с непонятной ревностью, что при мне и со мною она никогда не смеется так, и вообще – при мне и со мною она ведет себя совсем по-другому… И я обижался на нее непонятно за что, и радовался, что вижу ее и слышу, пусть и тайком, и боялся только, что она меня обнаружит: почему-то я очень не хотел этого. Но всё обошлось, и, возвращаясь домой, я снова пытался понять, почему, пусть временами и очень отдаленно, я ощущаю себя с ней обманщиком и вором – почему? Уж точно не потому, что я в два с лишним раза старше – это я знал наверное. И я всегда старался быть честен с ней, я не припомню, чтобы хоть раз сказал ей неправду, – так почему же я вор и обманщик? После я перестал задаваться этими вопросами, но сейчас подумал: возможно, всё дело не в том, что я говорил ей, – а в том, чего не сказал? Соврать, оказывается, можно и так – молча.

Если бы нас угораздило вдруг оказаться в революции, мы стояли бы по разные стороны баррикад – вот что я замечательно понимал сейчас. И всё это как раз потому, что я молчал там, где нужно было говорить. Я врал молча. Врал ей – и себе. Да, Вероника была совершенно права, что ушла от меня. От такого только и нужно – уходить. Дело в том, что я так и не смог ничего забыть. Я и раньше – там, в безжалостной и честной глубине, куда заглядываешь редко, – не очень-то нравился себе, а за последнюю неделю возненавидел окончательно. Нельзя жить, если ненавидишь себя, – а я, получалось, так жил.

…Я увидел его на седьмой день – собственно, прежде даже услышал. С обратной стороны живой зеленой стены припарковался микроавтобус с красной крышей, из салона которого агрессивно-угрюмо лязгал тевтонский металлический марш. После хлопнула дверь, затрещали жертвенно кусты, шелестя погибающей листвой, – и я мог бы даже не смотреть, кто проломился сквозь живую изгородь: я знал это наверняка.

Когда он уселся за столик, с шумом подтянув его к себе, – глаза наши встретились. Вид у него был еще более самодовольный, чем в прошлый раз, да оно и понятно: после недавних событий оппозиция уверенно набирала популярность, и он, так вышло, приложил к этому не самую последнюю руку. Кстати, на руке его, заметил я, теперь красовалась одна вещица, которой не было в прошлый раз и которая изрядно диссонировала с его общим обликом: излишне и даже намеренно, как показалось мне, демократичным, – хорошие «дайверы» от Лонжин. Когда-то у меня были такие, и по свеженькому блеску браслета (у Лонжин, при всех неоспоримых достоинствах этой марки, он царапается буквально от взгляда) я с уверенностью мог сказать, что часы куплены только что. О, тщеславие, о, неистребимая тяга людская к «понтам»! Но тут же я вспомнил, что и Че, сам Че любил на-шивать серьезные часы – причем, рангом повыше.