По дороге мы почти никогда никого не встречали; можно было даже подумать, что это устроено специально. Я помню только деревья – зимние деревья, воздевающие в безмолвной мольбе голые ветви. Я смотрел на них, и мне казалось, что весна никогда не наступит, а их грезы об апреле никогда не оживят движением ни лист, ни птица. Только мы с папой шагали сквозь бледную, повисшую в воздухе пустоту, и внутри меня тоже становилось пусто и тихо по мере того, как я освобождался от тревог и волнений, сотканных моим воображением в течение прошедшей недели. Я начинал чувствовать себя чище. И хотя папа никогда не говорил об этих наших прогулках, даже не упоминал ни о них, ни об их пользе, я был уверен, что чистый загородный ветер наполняет и его узкую грудь.

Мне хотелось многое ему сказать. Мне нравилось его великое молчание, обладавшее некоей особой притягательностью, которая в конце концов привлекла к нему и мою мать. Казалось, будто папина немногословность содержит в себе беспредельную мудрость печали. Именно то, что он по большей части молчал, будило во мне стремление рассказывать ему о самых разных вещах; окружавшая папу тишина порождала желание нарушить ее, вернуть его в обычный мир. Но я молчал. Я не рассказывал ему ни о школьных делах, ни о бровях-крыльях и руках-бабочках мистера Куртена, неотступно преследовавших меня в классе и в коридорах, ни о том, как он яростным шагом мерил школьный двор, безостановочно сгибая и разгибая пальцы сложенных за спиной рук, и как мы отважно передразнивали эту его манеру, пока он не смотрел. Я не говорил ему даже о том, что почти наверняка провалюсь на летних экзаменах.

Нет, ничего такого я ему не рассказывал. Я просто гулял вместе с ним каждые выходные и на протяжении всей зимы относил маме в комнату завтраки, которые он для нее готовил. Это было все. И все же, когда, возвращаясь с прогулки, мы огибали последний поворот перед домом и его рука поднималась, чтобы коснуться – пусть очень легко – моей спины и направить меня на дорогу, на тротуар или в калитку нашего сада, по всему моему телу пробегала дрожь, кровь приливала к щекам, а голова начинала кружиться от осознания неисчерпаемости его отцовской любви и тепла.

12

Прошло три месяца, прежде чем Исабель снова побывала на острове. Приближалось Рождество, и переправу серьезно затрудняла ветреная зимняя погода. На море третий день бушевал сильный шторм, и пассажиры парома – сплошь пожилые женщины и дети – сгрудились в открытой с одной стороны надстройке, на полу которой были грудой свалены спасательные жилеты. Они ехали домой, и оставшийся позади берег таял в густой серой хмари по мере того, как маленький паром, то взлетая на волне высоко вверх, то сползая боком куда-то вниз, упрямо резал холодную воду Атлантики. На то, чтобы причалить к острову, потребовалось почти полчаса, но даже после этого перебраться с палубы на грубую каменную стенку причала оказалось нелегко. Паром то и дело относило от нее волнением, и между его бортом и причалом появлялась глубокая узкая пропасть, в которой ярилась вода. Дети прыгали через этот зияющий провал и, пригибаясь под дождем, бежали туда, где ждали их родители в промокших плащах. Порывистый ветер уносил в сторону радостные возгласы и сказанные на гаэльском слова приветствий. Запасные плащи и куртки накидывались на мокрые плечи, и маленькие группки островитян, похожие в своих темных одеждах на рыбачьи лодки-коракли, брели вверх по неровной дороге в глубь острова к маленьким белым домикам, в окнах которых уже светились рождественские огни.