– Чаво тебе?! – заревел тот и показал на свободный стол с тремя стульями. – Местов рази нету?

Анька взяла нас с Виталиком за руки и повела к свободному столу у окна. Неловко, когда на тебя смотрят сразу столько людей, но Нонне Михайловне это нравилось. Расправив плечи с погонами, она прошла между рядами и встала возле своего кресла. Ни единой складочки не дало шелковое платье. Обведенные темной помадой губы застыли в улыбке, от легкого поворота головы по волосам пробежал блик света. Ей было пятьдесят.

– Да ладно?! – сказала Анька Гале, и мы уже более внимательно посмотрели на Нонну Михайловну.

Она была стройной брюнеткой с длинным хвостом густых блестящих волос, с розоватой, почти юной кожей. И только строгий взгляд выдавал ее возраст и высокое положение, которое она здесь занимала. Смотрела Нонна Михайловна всегда как бы сверху, но только потому, что так был лучше виден изгиб ее ресниц.

Все называли ее Нонкой, но она об этом не знала, потому что никто не решился бы сделать это в ее присутствии. Так же любящие дети в кругу друзей называют свою маму мамкой. Нонка, как любая нормальная мамка, всегда всех жалела и всем помогала, но за дело могла так надрать уши, как под силу только самой близкой и родной душе.

Лишь один человек мог себе позволить обращаться к ней иначе, чем Нонна Михайловна, – лагерный врач. Сегодня он стоял у окна в безукоризненно белом отглаженном халате, хотя обычно носил более удобный хирургический костюм.

– Аркадий Семенович, – представила его директриса.

Он называл ее Нонна, а дальше следовало что-то вроде «Ты меня убиваешь», «Я тебя умоляю» или и то и другое вместе. Самого его называли доктор Пилюлькин. Он об этом тоже не знал, но догадывался. На самом деле его звали Аркадий Семенович Волобуев, но кто-то, у кого потом, наверное, пропала премия, придумал ему прозвище и сделал все, чтобы оно прижилось. Но, как сказала Галя, «что на клизме ни пиши, все равно приятного мало».

Доктор Пилюлькин был одержим идеями поддержания стерильной чистоты и соблюдения санитарно-гигиенических норм, а всех, кто вставал у него на пути к белоснежным простыням к концу смены и тумбочкам, в которых хранится только туалетная бумага (да и то едва начатая), обливал карболкой и сбрасывал с крыши в крапиву. По крайней мере, так утверждал Валерка, и все ему верили – настолько страшен был Пилюлькин в своем хирургическом костюме и медицинской шапочке, надвинутой до черных с проседью бровей. Особой гордостью Пилюлькина были усы, которые висели под носом аккуратной трапецией и ставили под сомнение то, что он может улыбаться хотя бы теоретически.

– В общем, чуткий, добрейшей души человек, – говоря о нем, Нонна Михайловна сделала акцент на последнем слове, чтобы Пилюлькин об этом случайно не забыл и перестал так откровенно коситься на пыльный подоконник.

– Нонна, ты меня убиваешь, – на вдохе произнес он, но с медслужбой уже было покончено.

– Лола Викторовна, – представила она следующего по важности человека, – моя правая рука.

Нонна Михайловна посмотрела куда-то под стол, и все привстали, чтобы увидеть ее правую руку.

Рядом с кожаным креслом директрисы на раскладном стульчике сидела старушка, такая сухонькая и такая маленькая, что ее даже не сразу заметили. Этой весной она отпраздновала девяностолетний юбилей, но десять лет назад время Лолы Викторовны пошло в обратном направлении, и теперь с каждым прожитым днем она приближалась к волшебной поре детства. Сейчас для нее на дворе были семидесятые, и она считала директором лагеря себя, как это и было в то время. Нонну Михайловну она называла девочкой, потому что не всегда могла вспомнить, как ее зовут, и принимала ее то за пионерку, то за вожатую. Сейчас она официально числилась заместительницей директрисы, но ей об этом не говорили.