Склонившись над свёртком, женщина сделала шаг, потом ещё и ещё.

Она шла к нему, и когда до него оставалось не более трёх метров, её голова медленно приподнялась, и Реваза пронзил взгляд необыкновенно красивых голубых глаз, слегка взлетающих вверх острыми внешними уголками.

Миг, всего лишь миг она смотрела на него, но он успел увидеть в её глазах не равнодушие к жизни, а любовь её, боль и что-то ещё тайное, принадлежащее лично ей, но один самый сильный луч из этого тайного она не могла удержать, он лился из её глаз сиянием любви Творца всего живого, и даже его – Магалтадзе, косвенно причастного к её унижению… Этот луч пронзил его насквозь, но он не мог его понять, ибо ему не дано было познать то чувство, которое испытывала женщина, крепко прижимающая к груди свёрток с новорожденным дитём, – это было чувство материнства.

Всего лишь миг он видел её глаза, но этого хватило, чтобы увидеть в них не беспомощность, не беззащитность, не слабость, а силу жизни и даже её власть над всеми, кто вершит насилие и убийства.

Не он срывал с неё одежды, не он насиловал её, а командир красной армии, но он был свидетелем того акта глумления над женщиной, родившей ребёнка всего несколько дней назад. Был и ничего не предпринял, чтобы помешать извергу в свершении акта насилия, показывающего власть над беззащитной женщиной.

И сейчас он стоял, смотрел на молодую мать, видел её гордо вскинутую голову, всматривался в её глаза, устремлённые к небу, – вновь стремился проникнуть в их глубину и понять, что хочет она от него, но чем пристальнее смотрел на неё, тем более ослеплялся перламутровым сиянием, льющимся на женщину с небес, которые как бы говорили ему: «Не смей смотреть на чистоту своими грязными глазами! Она унижена, но не сломлена и чиста!».

Высоко вздымалась её грудь, но дыхание было спокойным. Вот она медленно отвела голову от солнца, ещё сильнее прижала к груди свёрток, и вновь посмотрела на Магалтадзе, но более пристально, нежели минуту назад.

И он увидел, – в её глазах не было ненависти к нему, они не горели проклятьем, но и любви в них уже не было, в них была жалость его. И от этого, именно от её жалости он вскрикнул и упал перед ней на колени. Она что-то сказала, но он не услышал её, хотя внутренним состоянием понял, что она прощает его. От этого ему стало невыносимо больно. Эта боль не входила ни в какое сравнение с физической болью, которую испытал, будучи изрезанным на войне, это была боль души, разрываемой не пулей, не осколком снаряда, а всего лишь тишиной, окружившей его. Но эта тишина была громче самых громких звуков, которые когда-либо доводилось слышать ему. Это была мёртвая тишина, молчание потустороннего тёмного мира.

– К-к-кто т-т-ты? – силясь разжать губы, попытался разорвать он гробовую тишину, но лишь издал свинцовые звуки внутри себя, и тотчас в эту тяжёлую немоту, тисками сжимавшую его душу, вплыла новая картина, она была в красных тонах. Творцы её держали в руках не кисть и палитру, а револьверы и винтовки. Вооружённые люди расстреливали безоружных крестьян, крестьянок и их детей.

Магалтадзе стоял перед женщиной на коленях и просил прощение, но голос его был слаб, она не слышала его, молча и с жалостью смотрела на него. Потом приподняла свою руку над его головой, перекрестила его и медленно пошла к реке. Все, кто ещё был жив и кто уже был мёртв, молча, смотрели на неё. Она подошла к проруби, перекрестилась и ступила в неё вместе с дитём.

Он встрепенулся, сердце сильно забилось в груди, попытался, было, встать на ноги, побежать к реке, вырвать её из ледяных рук смерти, но кто-то крепко удерживал его от этого порыва.