– У вас много друзей, – заметил Штааль, чтобы что-нибудь сказать. Его ироническое настроение ослабело. Что-то в этом старике с огромным лбом и с глазами, светящимися из-под седых бровей, производило на него странное действие.

– Да, у меня много друзей, – повторил торжественно старик. – Некоторые, правда, умерли… Но я их никогда не вспоминаю. Я запретил себе о них думать… Не нужно никогда вспоминать о мертвых, – сказал он вдруг странным, изменившимся голосом, в котором Штаалю послышался ужас.

– У меня есть друзья, – заговорил он опять, – потому, что я предписал себе любить людей… К несчастью, в наше злое, ужасное время есть не стоящие любви, вредные, опасные люди, которых постигнет вечное, тяжкое проклятие потомства…

– Робеспьер? Дантон? – спросил Штааль.

– Дантон? – переспросил с удивлением Кант (он выговаривал Dangtong с ударением на первом слоге). – Нет, какое же отношение имеет сюда Дантон? Люди, о которых я говорил, это консисториальные советники, бреславльский пастор Герман Даниель Гермес и бывший учитель гимназии Готтфрид Фридрих Хилльнер… Впрочем, Бог с ними! Разумный, мыслящий человек не имеет врагов… Вы сказали – Робеспьер, Дантон… Я думаю, они неплохие люди. Они заблуждаются, только и всего: почему-то вообразили себя революционерами. Разве они революционеры? Они такие же политики, такие же министры, как те, что были до них, при покойном короле Людовике. Немного лучше или, скорее, немного хуже. И делают они почти то же самое, и хотят почти того же, и душа у них почти такая же. Немного хуже или, скорее, немного лучше… Какие они революционеры?

– Кто же настоящие революционеры? – спросил озадаченный Штааль.

– Я, – сказал старик серьезно и равнодушно, как самую обыкновенную и само собой разумеющуюся вещь.

Штааль вытаращил глаза.

– Это очень распространенное заблуждение, будто во Франции происходит революция, – продолжал старик. – Признаюсь вам, я сам так думал некоторое время и был увлечен французскими событиями. Но теперь мне совершенно ясен обман, и я потерял к ним интерес. Во Франции одна группа людей пришла на смену другой группе и отняла у нее власть. Конечно, можно называть такую смену революцией, но ведь это все-таки несерьезно. Разумеется, я и теперь желал бы, чтоб во Франции создалось правовое государство, более или менее соответствующее идеям Монтескье. Но, согласитесь, это все не то… Почему эти люди не начнут революции с самих себя? И почему они считают себя последователями Руссо?.. Руссо, – сказал он с уважением, – имел в виду совершенно другое. Руссо был большой, но, к сожалению, недостаточно философский ум. Он был чересчур несчастен для того, чтобы правильно размышлять. Он ненавидел людей… Но все-таки с Руссо я мог бы договориться. Мы бы поспорили и, наверное, к чему-нибудь пришли. Между тем я не уверен, что мне удалось бы переубедить Дантона или, скажем, Питта… Дантон и Питт – ведь это одно и то же.

– Я на днях увижу Питта, – счел нужным вставить Штааль, желая указать старику его настоящее место. – Если вам что нужно… У меня есть к нему секретное поручение от моего правительства.

Старик посмотрел на него разочарованно.

– Так вы дипломат? – сказал он. – Как жаль!.. Право, бросьте вы это дело, молодой человек. Поверьте, гораздо лучше быть учителем или купцом. С тех пор как существует мир, еще не было ни одного умного дипломата. Я хочу сказать, что еще ни один дипломат не высказал ни одной такой мысли, по которой его можно было бы отличить от другого дипломата: они все вот уже три тысячи лет – совершенно одинаковые. Удивительнее всего то, что люди терпят их до сих пор, как терпят и вечное дело дипломатов – войну. Я теперь обдумываю одну маленькую работу: о вечном мире. Но если вы меня спросите, уверен ли я в том, что после выхода в свет моей работы дипломаты перестанут устраивать войны, право, я не решусь ответить утвердительно… Только в моем учении – подлинная революция, революция духа. И потому самые вредные, самые опасные люди это не Дантон и не Робеспьер, а те, которые мешают мне высказывать мои мысли. Разве можно запрещать произведения Канта?..