«Так может, лучше… – неуверенно предполагал Григорий, – не ее с выси стягивать – забивать под мя, а наоборот тогда: как-нибудь мне – наверх к ней… и еще чуть повыше?» «Ну, это уже не по мне, – обижался большой бес. – Ишь куда захотел – в небеса? Там сущий ад. Не приживешься там – знаешь, летать будешь как… По указанию этих… Да нет, брат, там тяжко… А по вопросу любви туда вроде бы даже и неудобно. Спокон веку все вроде бы с этим – ко мне… Ну смотри, надумаешь потом – локти заставлю кусать, не пеняй тогда, что шея у тебя короткая, а грабли длинные».
Только ближе к утру доброжелательных демонов одолевала усталость, и Отрепьев тоже устраивался на ночлег, калачиком сворачиваясь в их преющем, жестком меху. И лишь при вторых петухах бесы совсем исчезали, оставив на подушках талый след и клок поблескивающей шерсти, похожей на неплотную ткань-кызылбашку, в спящей ладони Отрепьева. И тогда до невидимости пресветло-прекрасные, пресильные до неощутимости их прикосновений, божии ангелы ставили длани свои под холодные пятки Отрепьева и самую малость толкали его, и он возлетал – высоко над землей, плача и освежаясь еще непрозримым с земли, подымающимся солнцем, и долго летал над своей маленькой Русью, потом все же – волей-неволей – терял высоту, на страшенной скорости врезался в ствол большого сумеречного древа… Тут и просыпался – живой, хорошо отдохнувший.
Отрепьев глядел в щелки окна на страну, выроненную ему в руки Годуновым, и порою мучился, попеременно разгораясь и черствея. Чуть нарыв подживал, и Отрепьев, взбадриваясь, успокаивался – как вдруг, мрачно осветясь душой, сам раздирал корку сукровицы, которой затягивалась странная ранка…
В такие минуты царь что-то искал вокруг себя по стенам, полкам и столбам чертога и не всегда понимал, что же хочет найти, – ведь парсуны Годунова быть во дворце не могло уже нигде. Не находя парсуны, Отрепьев начинал чуть подвывать в смиренной, камкой приглушенной тишине, потому что становился Годуновым сам.
В подвластной самому себе стране окрест – он все узнавал державу Годунова, в пробе своих помыслов – слепо просвечивающие его дела. Вдруг яснее своей вины в казни семейства врага, на кончиках чьих-то языков, омывающих сердце, он чувствовал распахивающийся в нелетнюю прохладу легкий вырез на гортани одинокого мальчишки, севшего на выкошенном, большом дворе…
До того еще, как гонец на левом, низком, берегу Оки подал Отрепьеву лист, сообщавший о побитии злодеев, расстриженный монах привстал на троне, когда в палату забежал лазутчик-скоросольник и без слова, без шепота, только потайным знаком (отер рожу цветным платком) известил, что тот отрок на дальнем удельном дворе…
Он, Борис Отрепьев, почувствовал тогда, как все тело его, ужасаясь, смеется, ликует – словно наполняясь вольной, лучистой, парной кровью, как будто последний страшный трепет исторгавшейся из маленького Иоанновича жизни мог издалека и из вчера ему, Борису, передаться, мог сам по себе быть легко усвоен им. Борис тут же и устрашился негаданной своей дикости, дерзейшей радости – унял напев сердца, быстрей осенился крестом, залопотал часто троичный конарх.
Не забывал частить царь тропарями и крестами и во все последующие дни, подрагивая и заболевая. Между тем уже впавший в него острый, живой кровоток муки отрока, мешаясь с боязливо-холодящей кровью самого Бориса, умирал и слабо тлел, отравляя плоть души единодержца. В тонкой плоти глаз Бориса стал смеркаться свет и понемногу распадаться мироздание – на истлевающие на глазах причудливые плоские кусочки, неожиданные лоскутки, бледные точки и искорки. Все вдруг в Борисе и окрест стало каким-то слабым и ненастоящим – видимым сквозь разъедающую жижу (может, таким был ядовитый торфяной туман из насмешливых сказаний сэра Джереми). Бессильный пустой голос просил Вседержателя не карать крепко Бориса – не отымать у московской земли его. Покаяние звучало не раскаянием, мялось легко – ранее припасенным омовением, как после неотложного обычного греха с женой. Борис под струйчатые тихие молитвы подставлял те свои беззакония, что были давно защищены продуманными оправданиями.